Алена Несмеянова – Внутри никого (страница 1)
Алена Несмеянова
Внутри никого
ГЛАВА 1. КОНЕЦ
На узкой пружинной кровати лежит фигура. Старый, вытянутый свитер натянут до самого носа, голова почти полностью скрыта под одеялом — оно когда-то было синим, но выцвело до серого, пропахло потом и сыростью так, что этот запах уже не вывести даже кипячением. Рыжие тараканы уверенно переползают по лицу, шевелят усами у губ, спускаются по щеке к шее, к воротнику свитера. Человек не шевелит даже пальцем, чтобы смахнуть их. Они чувствуют себя здесь полноправными хозяевами — эти насекомые знают каждую трещину в стенах, каждый стык между плинтусами, каждый угол, куда не добирается веник. Человек для них — лишь тёплая, ещё дышащая мебель. Часть интерьера, которая не представляет опасности. Личностью назвать это сложно, слишком сложно. Скорее — то, что от неё осталось. Форма, в которой когда-то было содержание, но оно куда-то ушло, испарилось, оставив после себя только оболочку. Тело, которое ещё помнит, как дышать, как качать кровь, как переваривать пищу. Но забыло, зачем всё это нужно. Для чего оно вообще просыпается по утрам. Почему не останавливается.
За немытым стеклом — а его никто не мыл, наверное, с прошлой зимы, — хлюпает грязью бесконечный ноябрь. В этом городе осень никогда не бывает красивой. Она не золотит листья, не дарит последнее тепло, не пахнет яблоками и дымом костров. Она сразу оборачивается слякотью, налипшей на дырявый асфальт, серым месивом из подтаявшего первого снега, автомобильной копоти, которая оседает на всех поверхностях, и гнилой листвы, которую никто не убирает. Её просто затаптывают в грязь, и она гниёт там до весны, источая тяжёлый, сладковатый запах разложения. Снаружи быстро сгущаются грязные сумерки — день в этом городе не кончается, а просто гаснет, как коптящая лампа, у которой кончился керосин. Город зажигает редкие фонари. Их тусклый, больной свет вырывает из темноты обшарпанные заборы промзоны, ржавые ворота, треснувший асфальт — единственное место, которое здесь ещё кормит людей. Разбитые бордюры, уродливые стены панельных многоэтажек с осыпающейся краской, которая отслаивается целыми пластами и ложится на землю, смешиваясь с грязью. Внизу, на проспекте, плотные потоки ржавых машин, которые, кажется, не глушат моторы никогда, поднимают в воздух смог и мелкую пыль, смешанную с реагентами и выхлопными газами. Дышать здесь, на улице, тяжело — воздух оседает в лёгких липким, горьким осадком, как будто впитываешь не кислород, а само выхлопное топливо. Внутри — ещё тяжелее. Потому что там, внутри, нет даже иллюзии, что это можно изменить.
Пятничный вечер в общежитии всегда наступает шумно, как будто люди специально ждут этого момента всю неделю, чтобы выплеснуть то, что копилось. По коридору третьего этажа, шлёпая старыми резиновыми тапками, которые когда-то были белыми, а теперь стали грязно-серыми, кто-то тащит к умывальникам тяжёлый таз с мокрым бельём. Вода гулко плещет в такт шагам, ударяясь о стенки оцинкованного таза, выплёскивается через край, оставляя на полу мокрые следы. Из двадцать второй комнаты сквозь неплотную фанеру двери пробивается дребезжащий гитарный перебор и обрывки чужого, давно не слышанного смеха — там допивают вчерашнее, кто-то пытается петь, но срывается на крик, на ругань, на хриплый, надрывный смех, который не имеет ничего общего с весельем. Пахнет подгоревшим луком, дешёвым табачным дымом, который въелся в обои и, кажется, в самих людей, и застарелым известковым налетом из душевых, который сочится из труб и оседает на стенах, создавая тот самый запах, который невозможно выветрить. Запахи, которые въедаются в стены быстрее, чем люди въезжают в эти комнаты. Они оседают в одежде, в волосах, в лёгких — их невозможно вывести, невозможно забыть, невозможно спутать с чем-то другим. Это запах этого общежития, этого города, этой жизни.
В угловой пятнадцатой комнате шторы задёрнуты так плотно, что не видно даже контура окна. Будто здесь боятся не просто света, а самого наступления дня, самого его факта. Тонкая, дешёвая ткань, которую когда-то купили в местном универмаге, кое-где выцвела и протерлась настолько, что сквозь неё просвечивает уличный фонарь, превращая вечер в бесконечные липкие сумерки, в которых время теряет форму, растворяется, перестаёт иметь значение. Рука медленно выползает из-под одеяла. Пальцы — бледные, почти прозрачные, с тёмными полумесяцами под ногтями, которые уже давно не видели солнечного света, — нащупывают под подушкой потёртую тетрадь в коричневой корочке. Когда-то она была новой, купленной за несколько рублей в канцелярском отделе. Теперь обложка покрыта кофейными разводами, углы замяты и загнуты, а края страниц пожелтели от времени, влажности, от дыхания, которое оседало на них по ночам. Рядом — огрызок простого карандаша. Грифель заточен криво, сколот с одной стороны, почти стёрт до основания. Пальцы сжимают его с той неуклюжей бережностью, с какой держат хрупкую вещь, которая ещё может пригодиться. Которая ещё не потеряла смысл. Которая осталась единственным доказательством того, что здесь вообще кто-то есть.
Человек не садится. По-прежнему лёжа на спине, приподнимает только голову, чтобы видеть страницу. Одеяло натянуто до самого подбородка, почти до глаз — даже в этом положении он не хочет открываться миру, не хочет показывать своё лицо, даже если в комнате никого нет. Тетрадь лежит на груди — неровно, она скользит, сползает к животу, и приходится придерживать её свободной рукой, чтобы не упала на пол. В комнате почти темно, но света из коридора, который пробивается под дверью тонкой жёлтой полосой, достаточно, чтобы разглядеть неровные строчки, испещряющие листы. Некоторые слова выдавлены так сильно, что карандаш прорывал бумагу — на обратной стороне остались выпуклые следы, которые можно прочитать пальцами, как шрифт Брайля. Другие — стёрты, перечёркнуты так яростно, что бумага порвалась. Будто их хотели отменить, заставить забыть, вычеркнуть из существования навсегда. Человек не читает написанное раньше. Не перечитывает. Не вспоминает. Просто находит пустое место, последнюю чистую строчку на исписанной странице, и подносит карандаш к листу. Грифель касается бумаги, оставляя первую серую полосу.
На обшарпанном подоконнике, покрытом слоем серой пыли и засохших капель от протекающей рамы, лежит буханка хлеба. Верхняя корочка покрылась зеленоватым, бархатистым налетом плесени, которая уже расползлась по краям, проникла в мякиш и делает своё дело — превращает хлеб обратно в землю. Хлеб лежит здесь уже давно. Может, неделю. Может, больше. Человек не помнит, когда принёс его и зачем. Наверное, когда был в магазине в последний раз, когда вышел из комнаты за чем-то, что казалось важным. Теперь хлеб лежит там, покрываясь зеленью, и никто не собирается его есть. На полу у кровати валяется старый телефон. Экран треснул пополам белой паутиной, которая разбегается от нижнего угла к центру. Батарея вывалилась рядом после того, как кто-то уронил его на пол — или он сам упал, или просто соскользнул с тумбочки, — и теперь она лежит на облупившемся линолеуме, припорошенная пылью и крошками от хлеба. Какой смысл чинить мобильник, если давно никто не звонит? Если некому звонить. Если даже не помнишь, кому мог бы позвонить, если бы захотел. Если бы был тот, кто ответил. Если бы были те, кому он нужен.