Ален Роб-Грийе – Романески (страница 2)
На симпозиумах и во время интервью меня так часто спрашивали, для него я пишу, что я в конце концов начал рассматривать этот вопрос как нечто принадлежащее к области смысла, рассудка (ratio), стремящегося навязывать свои законы мышления (и, следовательно, свою волю) определенной деятельности, процесс которой контролировать он не способен. До сих пор я довольствовался тем, что предлагал для восполнения тишины писательства всевозможные банальности, кусающие собственный хвост выкрутасы или метафоры, блеск которых принимался за аксиомы. В любом случае это было лучше, чем обрывки катехизиса.
Теперь, когда я решился — пусть на пространстве одной книги — взглянуть на себя со стороны, эта неожиданная точка зрения вдруг освободила меня от необходимости защищаться и умалчивать. Я чувствую себя столь связанным с издательством «Минюи», с его жизнью, с его передрягами, что, говоря о себе из дома напротив, неожиданно для самого себя, испытываю доселе неизвестную раскрепощенность, легкость, радостное состояние ни за что не отвечающего рассказчика.
Итак, не следует ждать от этих страниц какого-то окончательного, ни тем более достоверного, объяснения (получаемого из первоисточника, от самого автора) моих работ, существующих в виде книг и фильмов: я говорю об их реальной действительности и подлинном значении. Как уже было сказано, я не являюсь человеком истины, но я и не человек лжи, что в конечном счете одно и то же. Я представляю собой некоего исследователя, решительного, но плохо оснащенного и неосторожного, который не верит ни в предыдущее, ни в дальнейшее существование страны, в которой он изо дня в день прокладывает один из возможных путей. Я не властитель дум. Я товарищ по путешествию, выдумыванию и рискованному поиску. И то, чем я здесь занялся, всего лишь фикция.
Ребенком я долго верил в то, что не люблю море. По вечерам блуждая в поисках тишины безграничного сада, я был готов забыться сном, в своем воображении воспроизводя образ родной Верхней Юры: впадины между скал, покрытых мхом или подушками из камнеломок; плавно изгибающиеся склоны; чередование холмов, поросших короткой травой, плотной, как засеянный горечавкой и примулой-солданеллой парковый газон: по траве медленно перемещаются сопровождаемые чуть слышным позвякиванием колокольцев большие бежевые коровы, бродя между стоящих неподвижно, как декорации, перелесков. Упорядоченность. Умиротворенность. Вечный покой. Ничто не мешает неспешному течению сна.
Океан — это беспокойство и неуверенность, царство безотчетной тревоги, мир, где студенистые и липкие существа живут в такт с глухо рокочущими волнами. Именно он заполнял кошмары, в которые я погружался, едва утратив осознанное восприятие мира, чтобы вскоре проснуться от воплей ужаса, не всегда достаточных для изгнания бесформенных призраков, дать описание которых я никогда не мог. Мать поила меня бромидным сиропом. Ее беспокойный взгляд как бы подтверждал существование опасностей и страхов, от которых я на какое-то время освобождался, но они поджидали меня по ночам, спрягавшись за моими собственными веками. Галлюцинации, ночной бред, перемежающийся сомнамбулизмом. Да, я был спокойным ребенком с беспокойным сном.
Часть года мы проводили в родном доме матери, в котором я появился на свет. Это было большое здание, окруженное садом, в свою очередь обнесенным забором; здание, тогда казавшееся нам просторным. Находилось оно под самым Брестом, среди того, что в ту пору было сельской местностью. Из окон комнаты, где я спал, был виден как бы воспаривший над деревьями морской рейд. Наши прогулки, которые порою растягивались на несколько дней, начинались в Бриньогане, возле эстуариев, в Сен-Матьё и на острове Уэссан и заканчивались на мысу Раз, обдуваемом ветрами, пролетавшими над холодными пляжами. Маршруты этих вылазок пролегали по беспорядочным нагромождениям скал, по скользким, осыпающимся тропам таможенников, протоптанным над обрывом.
Август мы проводили в деревушке на полуострове Киберон, где нашим излюбленным местом был Дикий берег, который действительно таковым был до войны и своим видом убедительно доказывал правоту окружавшей его легенды: он весь был изрыт глубокими ямами, где бурлила вода прибоя; ямы сообщались с морем через подземные провалы, куда тебя затягивали за ноги длинные водоросли-лианы во время приливов, прижимавших тебя к вертикальной голой стене; все это были глубинные, никогда не поднимавшиеся к поверхности волны, их мощное дыхание втягивало в себя всякого, пусть даже стоявшего на вершине самого крутого обрыва. Разумеется, я не научился ни управлять каноэ, ни ходить под парусом и даже никогда не умел плавать. Зато в горах, где не было ни выложенных каменной плиткой дорожек, ни механических подъемников, уже в двенадцать лет я чувствовал себя на лыжах более чем свободно и даже охотно рисковал.
Всякий психоаналитик-любитель не без удовольствия констатировал бы в очевидном противопоставлении Юры и Атлантического океана (с одной стороны волнистая местность со мшистыми долинами и с другой — бездонные пещеры с притаившимися там осьминогами) два традиционных и антагонистических образа женского пола. Мне бы не хотелось, чтобы он вообразил, будто это открытие им сделано без моего ведома. Укажем ему в том же духе на звуковое сходство слов «влага» и «влагалище», а также на этимологию слова «кошмар», где корень «маре» на латыни означает «море», а на нидерландском — «ночные привидения».
Комната в скромной парижской квартирке, на улице Гассенди, где стояла моя кровать, была отделена двустворчатой стеклянной дверью от столовой, в которой мама засиживалась допоздна за чтением огромной ежедневной порции периодики, ассортимент которой открывался газетой «Либерте» и закрывался «Аксьон франсез» (мои родители были крайне правыми анархистами). Полупрозрачные красные гардины, благодаря которым я пребывал в относительной темноте, плотно не задергивались из-за спинки поставленного мамой стула, что давало ей возможность контролировать мой беспокойный сон. Взгляд, который от времени до времени обращался на меня поверх развернутой газеты,
У меня сложилось впечатление, будто все это я уже давно рассказал в своих книгах и фильмах, и даже точнее и убедительнее. Но этого никто, очевидно, не заметил.
Не подлежит сомнению и то, что подобная невнимательность мне всегда была безразлична: область интересов писателя лежит в другой плоскости.
И все же сегодня я испытываю некоторое удовольствие от традиционной формы автобиографии. Точнее — от легкости, о которой говорит Стендаль в «Записках эготиста» и которую можно сравнить с сопротивлением материала, свойственном любому творчеству. Это сомнительное удовольствие меня волнует в той мере, в какой оно подтверждает факт, что я, с одной стороны, всегда сажусь за написание романа лишь для того, чтобы избавиться от одолевших меня фантомов, а с другой — оно дает возможность убедиться, что фантазия в последнем счете есть вещь значительно более
Когда я перечитываю фразы вроде «Моя мать контролировала мой плохой сон» или «Ее взгляд нарушал мои одинокие устремления к наслаждению», мне ужасно хочется рассмеяться, как если бы я застал себя за фальсификацией своего прошлого с целью превращения его в нечто благопристойное, соответствующее канонам печально знаменитого «Фигаро литерер», то есть в нечто логичное, эмоциональное и пластифицированное. Дело не в том, что эти детали неточны (возможно — наоборот), нет, я упрекаю их в малочисленности и романтичностиП2, одним словом, в том, что позволительно назвать высокомерием. Для меня они никогда не существовали ни в незаконченном прошедшем времени, ни в мире имен прилагательных. Более того. В период своего актуального существования они оказались в одной куче с другими деталями, чьи переплетенные нити образовали некую живую ткань. Однако здесь я обнаруживаю их стоящими каждая на своем отдельном постаменте, отлитыми в бронзе почти исторического повествования (законченное прошедшее тоже где-то рядом) и организованными по законам следственно-причинных связей, соответствующих именно идеологической важности, против чего восстает все мое творчество.
Думается, что-то начинает проясняться. Первое приближение: я пишу для того, чтобы точным описанием уничтожить тех ночных чудовищ, которые угрожали захватить мое сознательное, бодрствующее существование. Но — пункт второй — не всякая действительность поддается описанию, и я об этом догадываюсь инстинктивно: сознание структурировано так же, как наша речь (понятно — почему!), но этого нельзя сказать ни о вещном мире, ни о подсознании; словами и фразами я не могу изобразить ни то, что у меня перед глазами, ни то, что скрывается в моей голове или в моем пенисе. (Оставим на время в покое фильмы; ниже, как мне думается, я смогу доказать, что вопреки тому, что об этом думают, кинематографическое изображение ставит почти те же самые вопросы.)