Ален Роб-Грийе – Романески (страница 118)
Желание рассказать у меня возникло внезапно… И однако же, я неправ, так как, сделав то, что мне так хочется сделать, я тоже в свой черед выкажу свою мелочность, я предстану перед вами как человек язвительный, злобный, обидчивый, ревнивый, завистливый. И потом, если я напишу „я сделал это“, то будет казаться, что я хочу „потянуть одеяло на себя“, то есть приписать себе все заслуги, в то время как на протяжении двадцати лет мы с Жеромом все делали вместе в серии изданий под белыми с синим обложками. Но если я скажу „мы“, то в таком случае поставлю Жерома в неудобное положение перед его излишне чувствительными и обидчивыми авторами. Тем хуже! Но ничего не поделаешь! Одна забавная история, во всяком случае, кажется мне слишком интересной, слишком показательной, чтобы о ней умолчать, сохранить ее в тайне, кроме того, я ее уже рассказывал на моих публичных лекциях, в интервью и вообще в беседах в обществе, когда мне задавали вопросы на сей счет. На этот раз речь идет о моем дорогом Клоде Симоне, который во всем, что касается его произведений, демонстрирует примерно такой же „юмор“ и такое же „безразличие“, как и сама госпожа Дюрас. Вот эта история.
Я преподаю в Нью-Йоркском университете осенью восемьдесят пятого года, и мне звонят из „Пари-Матч“, чтобы известить о присуждении Клоду Симону Нобелевской премии. Я прыгаю от радости. Надо сказать, что международная „карьера“ нашего друга не слишком удачна, так сказать, „тащится в хвосте“ по сравнению с другими, из-за стилистических трудностей, с которыми сталкиваются его переводчики. Но шведская премия наконец-то обеспечит взлет известности Симона, столь давно ожидаемый нами. И в некотором смысле в результате такого решения увенчан венком славы и весь Новый Роман. Журналист из Парижа, выслушав мои восторженные крики, заявляет мне: „Если эта новость и сам факт присуждения премии Симону доставили вам такое удовольствие, вы должны написать статью для нашей газеты“. Я, по своему обыкновению, тотчас пытаюсь „сдать назад“, отступить, уклониться от подобной чести и бормочу, что не умею писать такие статьи, что перо у меня, мол, совсем не бойкое, что мне потребуется какое-то время для обдумывания, что мой стиль письма тяжеловат и что я боюсь оказаться не очень доступным для понимания читателей. Мой парижский корреспондент прерывает мои разглагольствования, являющиеся не чем иным, как уловками и увертками. Он говорит: „Ситуация такова: на страницах нашей газеты должна появиться очень плохая, злобная статья, глупая, несправедливая и оскорбительная для вашего друга. Предотвратить ее появление можно только в том случае, если я очень быстро принесу в редакцию другой текст, подписанный каким-нибудь известным писателем, представителем того же литературного направления“.
Даже если не принимать во внимание связывающие нас с Симоном узы дружбы, само собой разумеется, я совершенно не заинтересован в том, чтобы кому-то было позволено разнести моего коллегу в пух и прах. Я спрашиваю, каков срок подачи статьи. Из Парижа мне отвечают, что я должен буду продиктовать мои пять листочков по телефону в понедельник утром. А дело происходит уже в конце недели. „И речи быть не может о том, — добавляет мой собеседник, — чтобы рассуждать о теории литературы и литературных формах. Никакого теоретизирования! Нужно просто рассказать несколько интересных историй из жизни этого человека, из которых читатель получил бы представление о его характере, его простоте и доступности, его уме, о роли превратностей судьбы и вообще о роли случая в его жизни“. Итак, я провожу весь уикэнд в Сэг-Харборе (в самой дальней точке Лонг-Айленда), в большом сельском доме Тома Бишопа, тоже лопающегося от радости за нашего общего друга. Завершив свой тяжкий труд над статьей (ибо я воспринимаю эту работу точно так же, как воспринимает школьник дополнительное домашнее задание, данное ему в наказание за какие-то прегрешения), я даю мой опус на прочтение Тому, и тот не находит в нем ничего, что требовалось бы подправить, напротив, он считает, что статья написана воистину в духе писательского братства и является искренней данью уважения и восхищения таланту Симона.
В статье я, в частности, рассказываю историю своего знакомства с Симоном.
В аббатстве Руаймон, где я исполнял в то время какие-то временные обязанности, один очень юный молодой человек, уже тогда, в те далекие времена, внушавший определенные подозрения, чудаковатый и смешной, однако же и сам не страдавший недостатком юмора и способностей вытворять всякие шалости, Жан-Эдерн Алье, которого незадолго до того поручил моим заботам его отец-генерал (так как подросток еще не достиг надлежащего возраста, чтобы жить под величественными апокрифическими сводами), так вот, этот Жан-Эдерн передает мне рукопись „Ветра“, который должен был выйти в издательстве „Кальманн-Леви“. Я прочитываю книгу за один присест, буквально проглатываю ее и прихожу в восторг. Я прошу свести меня с ее автором, о котором я ровным счетом ничего не знаю. Наша встреча состоялась на улице Бернара Палисси очень скоро, в кабинете Жерома Линдона, которому я сразу по прочтении передал этот превосходный текст и чье мнение об этом произведении полностью совпало с моим.
Мы хором выражаем восхищение этому почти незнакомцу и горько сожалеем о том, что его книги в течение какого-то времени уже выходят под фирменной обложкой издателя, похоже, не слишком пригодного для этой цели. Симон в ответ замечает, что договор все же есть договор. Заговорив более подробно о его романе, я задаю Симону вопрос, прямо-таки обжигающий мне губы, почему в конце этого повествования, описывающего потрясающе напряженный ход событий, несущихся стремительно, словно увлекаемых непрозрачным, непроницаемым потоком, порожденным ураганом, непременно нужно упасть с этой высоты, испытать разочарование, чтобы читать длинные и нудные разъяснительные пассажи, бесполезные, пресные и бесцветные, вставленные как некие абсурдные страховочные перила или поручни поперек этого неукротимого, бурного и неотвратимого потока? Клод Симон, не колеблясь, отвечает, что эти главы были добавлены постфактум, что — с его собственной точки зрения — они не являются составной частью самой работы, но что он вынужден (чтобы успокоить Кальмана) немного логически обосновать свое повествование в конце этой бешеной гонки; а не сделай он этого, издатель отказался бы издавать книгу. „Ну что же, — говорим мы с Жеромом, — прекрасно! Вы убираете эти добавки, искажающие, обезображивающие ваше произведение, ваш издатель отказывается от публикации, и вы приходите к нам“.
В конце концов все эти „военные хитрости“ оказались бесполезными, вернее, ненужными, так как Линдон очень вовремя и очень кстати обнаружил, что заключенный ранее писателем договор с издательством „Сажиттер“ делал недействительным его же договор с Кальманном-Леви. Итак, „Ветер“ вышел в „Минюи“, разумеется, без нормализаторских вставок, не имевших более никаких причин и никакого права на существование А моя статья появилась в „Пари-Матч“. Мне сейчас же звонит растерянный, потерявший голову, почти обезумевший Линдон и принимается сурово мне выговаривать, так как Клод пришел в ярость из-за того, что я рассказал эту историю, и хочет направить в газету гневное опровержение и т. д.
Я, как говорится, спускаюсь с облаков, я поражен и разочарован, я лепечу: „Но, Жером, ты припоминаешь тот разговор у тебя в кабинете об этих вставных пассажах? Ты помнишь, что мы оба посоветовали ему снять их? Убрать их совершенно, полностью?“ — „Клод Симон уверяет, — отвечает мне Линдон, — что речь шла вовсе не о многих главах, а всего лишь об одной“29. „Прекрасно, — говорю я, — но все равно я не понимаю, что это меняет. Ты должен был бы посоветовать ему сделать усилие и хорошенько поразмыслить вот над чем: если он опубликует письмо с уточнениями и поправками и будет в нем громко кричать о том, что лишние разъяснительные фрагменты, впоследствии снятые из книги, были объединены в одну-единственную главу, он совершит большую глупость, потому что привлечет внимание к данному факту своей биографии и всем станет ясно, что это его больное место, хотя никто не собирался бросать на него тень, и при прочтении моей статьи никто и не воспринял сию историю как факт, компрометирующий его, напротив, все сочли статью — за исключением самого Симона — хвалебной, быть может, даже чересчур хвалебной“.
В конце концов Жерому Линдону удалось, правда не без труда, облегчить страдания Симона, так сказать, зализать его раны. И я больше не слышу пересудов об этом деле, об этой истории никто не вспоминает. На протяжении двух лет мне ни разу не удалось встретиться лицом к лицу с моим вспыльчивым коллегой. Я много путешествую, он тоже, особенно после присуждения ему Нобелевской премии. Во Франции мы оба предпочитаем жить в провинции, а не в столице. Но вот однажды нас сводит вместе случай, и происходит это на обеде в честь Нью-Йоркского университета, устроенном Томом Бишопом в Париже. Как только Клод входит в зал, я устремляюсь к нему с распростертыми объятиями, отринув все обиды, чистосердечно, с самыми лучшими намерениями. Он сначала вроде бы хочет уклониться от встречи, колеблется, стоит ли вообще узнавать меня или пройти мимо, словно не заметив, но потом делает вид, будто внезапно узнал меня, и коротко бросает: „Ах да! Автор „Ветра“, не так ли?“ Словно я когда-либо похвалялся тем, что именно я являюсь истинным создателем его книги! В ту минуту я находился в компании Натали Саррот, которой был вынужден растолковать суть этой колкости и рассказать об изначальных причинах нашей размолвки, в результате чего Симон так „сердечно“ повернулся ко мне спиной, пустив свою отравленную стрелу. И тогда Натали сказала мне своим нежным, пленительным голоском, с этой своей вечной полуулыбочкой на губах, о которой никогда не знаешь, что и подумать: то ли эта улыбка сулит снисхождение и прощение, то ли под ней скрывается кошмарная жестокость, — так вот, Натали сказала, что, вне всякого сомнения, наш чувствительный и сверхобидчивый собрат обдумывал свою коронную фразу все эти два года.