Ален Роб-Грийе – Романески (страница 112)
Литературные вкусы Бреннера и Линдона не совпадали, и, кстати, они не испытывали друг к другу ни малейшей симпатии. Но, как мне представляется, наш главный редактор опасался, что мои вкусы в сфере романа несколько односторонни и что столь же односторонним будет и мой выбор, и, хотя в основном наши с ним пристрастия совпадали, он пожелал создать им определенный противовес, так сказать, уравновесить произведениями, отобранными писателем более спокойным и более почтительно относящимся к традиционной литературе и литературным традициям. Создавшаяся ситуация, немного абсурдная, нисколько меня не тревожила и мне не мешала, и к тому же я знал, что подобное положение дел долго не продлится, хотя Жак Бреннер и являл собой воплощение несравненного передо мной преимущества, так как постоянно обретался в большом кабинете издательства, прямо-таки, можно сказать, там поселился. В обветшалом здании на улице Бернара Палисси когда-то был бордель; и закон, разработанный и принятый по настоянию Марты Ришар, требовал, чтобы бордель был превращен в жилые помещения. Кстати, в то время почти во всех кабинетах еще стояли кровати и оставались умывальники, даже в той крохотной комнатушке, где я эпизодически, время от времени, появлялся и „заседал“: когда-то, похоже, то была потайная комната соглядатая, с глазком, для того чтобы следить за любовными утехами, которые происходили в соседней комнате (в той самой, что занимал Бреннер!)28.
Когда вышел из печати „Соглядатай“, весной 1955 года, я уже с 1 января занимал эту должность внутреннего рецензента или, как еще говорили, читчика, а вместе с должностью и мою клетушку, очень мне нравившуюся, хотя в ней и можно было только с большим трудом протискиваться между письменным столом с ящиками, грязным засаленным диваном, встроенным шкафом, где скрывался крохотный туалет, и огромным гардеробом, забитым кипами всякой писанины и бумажного хлама. Я не покинул мою комнатенку после ухода Бреннера, оказавшегося, так сказать, временщиком, ибо он исполнял обязанности литературного консультанта в издательстве всего лишь несколько месяцев. И именно там я принимал всех молодых авторов, моих друзей-литераторов, журналистов, фотографов и даже бригаду с телевидения; если посетителей было больше двух, то передо мной вставал вопрос, куда же их усадить, так как, не считая моего сломанного кресла, замененного на новое лишь после того, как оно окончательно развалилось, присесть можно было только на диван; что же касается телевизионных камер, то они оставались за порогом, на лестничной площадке, и оператор снимал все происходящее через широко открытую дверь. Я оставался в этой дыре, в этой норе, в этой яме в течение двадцати пяти лет, хотя со временем я стал бывать там все более и более нерегулярно, как говорится, спорадически, набегами и наскоками, в особенности в конце моей карьеры в издательстве „Минюи“. И я всегда с удовольствием вновь оказывался в ее четырех стенах, она казалась мне удобной и уютной, несмотря на то, что выглядела жалкой и убогой.
Я любил читать рукописи сразу, как только они прибывали с почтой, совсем свеженькие; мне очень нравился тот миг, когда я раскрывал какую-нибудь из них с ощущением, что я, быть может, держу в руках бессмертный шедевр. Затем, прочитав несколько страниц и слегка разочаровавшись, я укладывал очередную рукопись „дозревать“ в одну из стопок таких же произведений, что громоздились на полках гардероба, до которых я мог дотянуться, не вставая с кресла. Жан Полан утверждал, что вернее всего воспринимаешь книгу и осознаешь ее истинную цену тогда, когда прочитываешь только первые страницы, так как дальнейшее чтение может только испортить впечатление, затуманить взгляд и лишить способности судить здраво. Если хорошенько подумать над этим утверждением, то придешь к выводу, что оно, должно быть, не совсем верно. Тем не менее я относился к моей работе серьезно и выполнял ее основательно, по крайней мере, на протяжении продолжительного времени; и вначале я даже составлял на прочитанные произведения каталожно-регистрационные карточки; вероятно, еще и сейчас расположенные друг над другом ящички моего стола на улице Бернара Палисси, покрытого листом стекла с неровными, выщербленными краями, хранят весьма внушительные пачки этих карточек. Но больше всего мне нравились продолжительные беседы-дискуссии с Жеромом — тогда явно гораздо менее занятым, чем сегодня, — на различные темы: о произведениях, являющихся, так сказать, кандидатами на опубликование, тех самых, что я заставил его несколько ранее прочесть, о романах, вышедших в других издательствах, о литературе вообще и о ее нынешнем состоянии и развитии; о наших планах на будущее; о политике; о положении в мире или о каких-то других проблемах, менее серьезных и важных.
Все остальное время я проводил в еще более тесном убежище, где воздух был еще более спертым и затхлым, а именно в мансарде, которую папа для меня „откопал“ в священном для нашей семьи здании на улице Гассенди, где на пятом этаже вот уже более 35 лет находилось логово клана Роб-Грийе (то есть обосновалось там наше семейство еще до моего рождения.) Моя комнатушка на восьмом этаже (так называемая комната для прислуги, хотя, сказать по правде, наш квартал был не из тех, где живут люди, позволяющие себе держать прислугу) была столь мала, что в ней даже некуда было поставить стол: одиннадцать квадратных метров, но в форме буквы L. Моя жизнь, проходившая то в келье (или в одиночной камере), то в коконе, оставалась долгое время замечательно, поразительно размеренной и благоразумной, то была жизнь затворника, заполненная до краев работой. Иногда мне наносила визиты Катрин, обычно раз в неделю, редко два. Сидя на кровати, упираясь спиной в стену, которую я обил прочным мягким гладким волокном, получаемым из верхнего слоя листьев рафии — пальмы с огромными перистыми листьями, и держа на подогнутых коленях подносик с чашкой чаю (к счастью, мне тогда оказалась без надобности чернильница, потому что баллончик моей старой, можно даже сказать древней, авторучки тогда, в 50-е годы, еще работал), я написал там один за другим два романа, в которых самовыражается сознание, заключенное в своей собственной пустоте, в своем собственном безвоздушном пространстве, хотя и целиком обращенное вовне. Начал я с того самого „Соглядатая“, который сначала назывался „Взгляд“, в знак почтения к Раймону Русселю, а затем получил название „Путешественник“ из-за красовавшейся на видном месте цитаты, чья принадлежность Верлену представляется весьма спорной: „Часто, о путешественник, эти мертвенно-бледные воды на реке около брода будут отражать твой лик, тоже мертвенно-бледный“.
Забившись в дальний угол моей парнасской норы (но можно было бы сказать и иначе: расположившись на моем насесте), я шел в Бретани, вдоль отвесных скал, исхлестанных волнами, в которых маленькие сирены с отливающими перламутром телами распевали чувственные и ностальгические фадо. Буквально врезанная в плоть скалы на самой вершине выдающегося вперед утеса старинная укрепленная батарея, сооруженная еще при Вобане, заканчивается наверху террасой, поросшей невысоким утесником и вереском, из которых образовался плотный ковер. На эту террасу можно сравнительно легко попасть, так как расположена она на том же уровне, что и простирающиеся окрест ланды, от которых ее отделяет провал шириной не более пяти шагов: это защитный ров, изолирующий прямоугольное сооружение от внешнего мира с трех сторон.
Четвертой стороной батарея обращена к открытому морю; наблюдатели с неприятельских кораблей могут видеть ее издали, но не замечают, потому что она сливается с отвесными скалами, обрывистыми утесами и крутыми склонами, которые окружают ее справа, слева и подпирают снизу таким образом, что в едином массиве не видно ни разрывов, ни прогалов, так как эта стена сложена из массивных блоков, вырубленных, несомненно, здесь же, на месте, из той же породы. И меня все сильнее и сильнее охватывает чувство, что я сам был замешан и слеплен из той же самой древней земли, твердой, суровой, непокорной, которая упорно противостоит в безнадежной битве ураганам, из этой почвы самого края суши, которую понемногу подмывают и подтачивают в ходе своей неспешной, неумолимой, неустанной работы волны, с незапамятных времен лижущие этот берег. А не являются ли случаем и разрозненные листки моей рукописи, рассыпанные во временном и постоянно изменяющемся порядке на моем большом письменном столе из темного, почти черного орехового дерева, как бы подтачиваемые и подмываемые в свой черед помарками, исправлениями, зачеркиваниями, сожалениями о сделанных ошибках, угрызениями совести, забвением и прощением, не являются ли и они тоже всего лишь фрагментами рассыпающейся, распадающейся на части скалы, словно добытые из гранита хрупкие пластины слюды, полупрозрачные-полумутные, испещренные царапинами, что образуют сложные, запутанные, загадочные сети?
Ощущение кораблекрушения, вообще крушения, катастрофы, гибели усиливается с той части текста, где речь идет о продолжительном и непонятном отдыхе в штатах Санта-Катарина и Риу-Гранди, на побережье, всего лишь в трехстах — четырехстах километрах по прямой (по горным, почти непроезжим и непроходимым дорогам) от знаменитых водопадов на реке Игуасу, как раз перед ее впадением в Парану, то есть от границы с Парагваем, где, как я полагал, Б., так и многие другие, нашел себе убежище, когда положение в Порту-Алегри, долгое время остававшемся под защитой своих лагун, очень спокойным местечком, внезапно осложнилось и стало внушать тревогу.