Алексей Загуляев – Чтец (страница 4)
Сумев выманить Давыда из душной квартиры, Лена накормила его в кафе, после которого, уже под вечер, они пошли прогуляться по набережной. Отыскав под низкорослыми пихтами свободную лавку, они сели посмотреть на закат и послушать воркование тут же обступивших их голубей.
— Слушай, — после долгой паузы прервала молчание Лена. — Ты должен мне всё рассказать.
— О чём? — машинально переспросил Давыд, хотя и понимал смысл заданного вопроса.
— Обо всём. Я же вижу, как ты мучаешься. Сначала полагала, что это из-за пропавшего голоса. А потом поняла, что всё намного сложнее. Что с тобой происходит?
И в этот момент Давыда прорвало.
Почти без пауз он вывалил перед ошарашенной Леной всю историю о своих новых способностях, в красках описав и гулкий зал готического собора, и пылающую на аналое Скрижаль, и неотступные опасения относительно завладевающей его существом Насти. Когда он закончил, Лена ещё с минуту сидела с открытым ртом и бегающими глазами, не в силах сформулировать ни одной мысли.
— Нда… — наконец выдохнула она. — Про мою кошку это оттуда?
— Оттуда.
— Даже не знаю, что и сказать. Это ужасно.
— В каком смысле?
— Да во всех. Знать всё и про всех — это же наказание. А про себя ты тоже всё знаешь?
— Нет. Себя прочесть невозможно.
— Вот как… А про меня? Нет-нет, — тут же замахала руками Лена. — Не говори ничего. Это я с дуру спросила. Не хочу ничего знать.
— Тебя я тоже по-настоящему не читал, — успокоил её Давыд.
— Вот и не читай никогда. Слышишь? Я запрещаю тебе!
Она попросила об этом искренне, но в голосе прозвучали и нотки затаённой обиды — он её не читал, значит, она ему совсем не интересна.
— Да я понял. — Давыд взял Лену за руку, которой та продолжала махать. — Не кричи так. На нас уже пялятся.
— Ой. Ну да. Но ты обещай мне, что не станешь меня читать.
— Обещаю. Ещё неделю назад я продолжал погружаться в это состояние произвольно. Но теперь научился его контролировать. Так что успокойся. Про тебя мне ничего не известно. Тем более что это же не вердикт. Мало ли что мне может привидеться. У человека всегда есть свобода выбора.
— Это ты тоже прочитал в своей книге?
— Нет. Этой свободой наградил человека бог. Если верить другой книге, уже проверенной временем и людьми.
— Это ты о Библии?
— Да.
— А если твоя книга врёт? Может такое быть?
— Не знаю. Пока что сбывалось всё.
— И что думаешь делать? Я про опасения твои относительно… Насти.
— Хочу найти её. И предупредить.
— Господи! — воскликнула Лена. — Она подумает, что ты сбрендил.
— Посмотрим, — спокойно сказал Давыд. — В прошлый раз она не особенно удивилась.
Лена долго смотрела на него — с тем особым выражением, с каким смотрят на человека, которого только что разглядели по-настоящему и не знают ещё, что с этим делать.
— Семёныч, — сказала она наконец тихо. — Ты хоть понимаешь, что ввязываешься во что-то, из чего может не быть выхода?
— Понимаю, — ответил Давыд.
— И всё равно пойдёшь?
— А куда деваться.
Лена покачала головой, посмотрела на воду и больше ничего не сказала. Голуби топтались у их ног, клевали крошки, которых не было, и смотрели на людей с той невозмутимой деловитостью, которая бывает только у птиц и у очень мудрых стариков.
Несмотря на внешнюю простоту и весёлость, Лена была человеком весьма закрытым. Не в том смысле, что утаивала что-то, о чём другие хотели бы непременно знать. Просто никто не спрашивал, потому она и не считала нужным рассказывать. Если кто-то и упоминал её в разговорах, то непременно как «Ленку», иногда «Ленусика», но никогда не «Елену Викторовну», — никто, собственно, и отчества-то её не знал, кроме, может быть, бухгалтера — по необходимости. А тем не менее этот человек ростом 165 сантиметров и весом 48 килограммов в совершенстве знал три языка — русский, французский и итальянский, — имел диплом бакалавра филологии и кое-какие спортивные достижения. Её никогда невозможно было застать грустной или злящейся по всяческим пустякам — улыбка всегда освещала её круглое личико, серые с зелёными искорками глаза и милые ямки на румяных щеках. Может быть, она и не была красавицей в классическом смысле, но уж дурнушкой назвать её никак было нельзя, даже определения «симпатичная» было бы недостаточно. Тем не менее близость с мужчиной в её жизни случилась только однажды, несмотря на то, что ей стукнуло уже двадцать три.
В России Лена не родилась. В Россию она приехала пять лет назад, в восемнадцать, поругавшись со своей мамой как раз-таки из-за не угодившего той жениха. Честно говоря, тот её первый (и пока единственный) парень и в самом деле был глуповатым повесой, вскружившим Лене голову тем, что просто-напросто был похож как две капли воды на Джонни Деппа. Господи! Какой же наивной дурочкой она была в восемнадцать лет! Теперь-то Лена это вполне понимала, с мамой успела заключить мир, но назад, во Францию, возвращаться не торопилась. Ей нравилось то, что она сама сумела выстроить свою жизнь в чужой, холодной стране — конечно, не без маминых денег, но всё же. Да и Давыд, которого она встретила на студии Ломтева, крепко держал её здесь, хотя не знал об этом в таких подробностях, а сама Лена робела форсировать события и терпеливо ждала подходящего стечения обстоятельств.
***
Солнце опускалось за крыши.
Давыд сидел и думал о Насте — о том, как она шла по коридору больницы, быстро и не глядя по сторонам, с маленькой сумкой через плечо, — и о том, что где-то в этом городе она сейчас живёт своей жизнью, не зная, что кто-то силится прочесть её, словно книгу, и не понимает ни строчки.
Работу он нашёл через неделю.
Друг детства Костя Ерёмин, работавший в пищевой промышленности и всегда немного стеснявшийся этого факта в обществе людей творческих профессий, позвонил сам:
— Слушай, у нас в кондитерском цехе место есть. Не работа мечты, я понимаю. Но пока — чтобы ноги не протянуть.
— Что за работа?
— Упаковщик. Торты в коробки складывать. Там тихо и тепло, и пахнет хорошо.
Давыд согласился.
Пахло там действительно хорошо — ванилью, карамелью, тёплым тестом. Работа была монотонная и не требовала ни голоса, ни особых умений: взял торт, уложил в коробку, завязал ленту. Взял торт, уложил в коробку. Давыд делал это механически, и, пока руки были заняты, голова оставалась свободной — а в свободной голове появлялась Скрижаль.
Он продолжал контролировать свои погружения.
Сначала просто замечал: вот пришло, вот ушло. Потом — задерживал: останавливал текст на нужной строчке, перечитывал, запоминал. Потом научился вызывать намеренно. Последнее давалось труднее всего. Нельзя было вызвать Скрижаль о конкретном человеке усилием воли — только создать что-то вроде внутренней тишины, расфокусированного внимания, такого же, как перед чтением вслух. Если получалось войти в это состояние, глядя на человека, текст приходил сам.
Читать собственную судьбу не получалось никак. Страницы оставались пустыми.
В один из дней июля, укладывая в коробку торт, Давыд вдруг увидел Скрижаль — непроизвольно, ни с того ни с сего. Запись была короткой и отчётливой, и она была о Насте. По крайней мере Давыд снова отнёс эти слова к ней.
Прямо и без всяких загадок.
5
Конечно, это не могло продолжаться относительно безмятежно. Потому что в этом не было ничего естественного. Это была в чистом виде сверхъестественная способность. А пространства, которые она открывала, не могли пустовать и не могли не потребовать от Давыда куда большего, чем пропавший голос. И однажды это случилось.
Луч света пробил витраж и лёг на аналой — и в это самое мгновение мир оборвался.
Не погас, не потемнел — именно оборвался, как обрывается плёнка, оставив белым экран. Строчки на странице Давыд дочитать не успел. Буквы дрогнули, поплыли, и посреди листа проступило пятно — чёрное, осьминожье, с неверными краями, будто кто-то капнул на желтоватую бумагу тушь, и капля эта, вопреки всякому порядку вещей, не сохла, а только росла. Она ела строки. Она ела свет. Скрижаль ещё пыталась гореть по краям привычным голубоватым огнём, но огонь этот втягивался внутрь пятна и гас там без остатка, без дыма, без единой искры.
А потом исчез звук.
Давыд знал тишину. Он работал в ней всю жизнь — в тон-комнате, обшитой поролоном, где не отскакивает от стен никакое эхо, где собственный вдох слышишь так, будто он звучит у тебя в черепе. Он думал, что знает, что такое тихо. Он ошибался. То, что настало теперь, тишиной не было. Тишина — это когда нет звуков, но есть ты, который мог бы их услышать. А здесь не стало и его. Пропал воздух в ушах, пропал ток крови, пропало то ровное, никогда не смолкающее гудение живого тела, которое человек носит в себе от рождения и до последнего дня, не замечая, как не замечают собственное дыхание. Мир оглох. И Давыд оглох вместе с ним — не ушами, а весь, целиком, до самой последней клетки.
Он открыл рот. Он хотел позвать — всё равно кого, всё равно как, лишь бы услышать хоть что-нибудь, хоть скрип, хоть хрип, хоть жалкий писк, — но там, где всегда, всю жизнь, безотказно жил его голос, его баритон, его хлеб и его крылья, теперь не было ничего. Он говорил — и не рождалось ни слова. Он кричал — и крик проваливался внутрь, как огонь скрижали провалился в чёрную кляксу. Впервые Давыд понял, что такое немота — не когда молчишь, а когда кричишь, а мир не принимает твоего крика.