Алексей Заборовский – Чулымская петля (страница 2)
Теперь отца нет. И парома нет. И того мальчишки нет. А он есть. Кажется, что есть?
Туман перед ним колыхнулся.
Сначала он подумал, что это просто игра света – занимающийся рассвет начал золотить края облаков, и туман, подсвеченный изнутри, приобрел молочный, почти живой оттенок. Но потом он понял, что это не свет. Что-то двигалось на той стороне.
Он замер, не дыша.
Из тумана, медленно, как из старой фотографии, на которую капают проявителем, начали проступать очертания. Сначала неясные, расплывчатые, – пятно серого, пятно темного, – а потом всё четче, всё явственнее. Фигуры.
Они шли по лугу той стороны. Их было трое. или четверо. Трудно было разобрать в этом дрожащем мареве. Они двигались плавно, словно не касаясь земли, и в руках у них было что-то длинное, блестящее призрачным отсветом.
Косы. Это были косы.
Они шли в ряд, чуть расступившись, как ходят косари поутру, когда трава еще стоит в росе и легко ложится под лезвием. Раз – взмах, два – шаг, три – взмах. Размеренно, привычно, без лишних движений. Только плечи разворачиваются, только спины сгибаются в такт этому древнему ритму.
Он узнал их.
Нет, не лица – лиц не было видно, туман скрадывал черты. Но он узнал движения. Узнал то, как один из них, тот, что шел с краю, поправлял рукоять, придерживая ее локтем, – так делал его дед, когда коса начинала «хватать» за землю. Узнал, как второй, чуть припадая на левую ногу, делал шаг шире других – так ходил дядька Коля, сосед, которого схоронили еще до того, как он, нынешний, уехал из деревни в город.
Они были там. На том берегу. В тумане. Среди травы, которая выросла выше человеческого роста и которую никто не косил уже лет двадцать.
Он хотел встать. Хотел крикнуть. Хотел сделать хоть что-то – шагнуть в воду, доплыть, добежать, дотронуться, убедиться, что это не сон, не игра усталого рассветного сознания, не морок, который туман насылает на тех, кто слишком долго смотрит в его глубину.
Но он не мог двинуться. Тело не слушалось, или он сам не позволял себе двинуться, зная, что стоит ему шевельнуться, издать звук, и – всё. Картинка рассыплется, фигуры растворятся, и он останется один, с пустотой внутри, которую ничем не заполнить.
Он сидел и смотрел, как они идут по лугу. Раз – взмах. Два – шаг. Три – взмах. Косы сверкали в утреннем свете, которого на самом деле еще не было, но который уже жил в тумане, подсвечивая его изнутри.
Потом один из них – тот, что шел посередине, – остановился. Повернул голову в его сторону. На секунду – всего на секунду – туман между ними истончился, стал почти прозрачным, и он увидел лицо.
Он не узнал его. Или узнал, но не мог поверить. Лицо было молодым, без морщин, без той усталости, что въедается в кожу за десятилетия жизни. Но глаза – глаза были старые. Они смотрели на него оттуда, с того берега, сквозь время, сквозь туман, сквозь всё то, что разделяло их.
И в этих глазах он прочитал одну только фразу, беззвучную, но ясную, как удар колокола в морозном воздухе:
«Не ходи сюда. Ещё не время».
Туман сомкнулся. Фигуры растворились, как будто их и не было. Снова только белая муть над водой, только молчаливая гладь Чулыма, только тишина, такая густая, что её можно было резать косой.
Он сидел, не двигаясь, долго. Может быть, минуту. Может быть, час. Время на этой реке потеряло смысл.
А потом поднялся. Медленно, держась за колени, потому что ноги затекли и не слушались. Встал, выпрямился, посмотрел на ту сторону еще раз.
Ничего. Только туман, только река, только старый паром, ушедший в ил, и ржавый трос, как пуповина, соединяющий берега, по которой уже никто не переправится.
Он повернулся и пошел в деревню. Не оглядываясь.
Туман за его спиной вздохнул – так вздыхает река, выпуская из глубины холодную струю, – и сомкнулся, закрывая за ним путь, стирая следы на прибрежной грязи, пряча от мира то, что только что произошло на этом берегу.
В деревне ещё спали. Петухи не пели. Собаки не лаяли.
Никто не знал, что на том берегу сегодня снова косили траву.
Глава 2. Сторона, которой нет
Он появился в Верхней за три дня до того, как сел на берегу и увидел косарей.
Никто не встретил его на въезде. Никто не вышел на крыльцо, когда старая «Нива», вся в известковой пыли, проскрежетала по единственной улице и остановилась у крайнего дома – того самого, что стоял ближе всех к парому. Дом принадлежал его матери, но матери уже не было два года, и дом стоял заколоченный, с накрест сбитыми ставнями, с заросшим крыльцом, на котором крапива вымахала в рост человека.
Он приехал один. Без жены, без детей, без громких объяснений, зачем и почему. Соседи – те, кто еще оставался в деревне, – видели, как он выгружал из машины сумки, как отдирал доски с окон, как разводил огонь в печи, впервые за два года, и дым из трубы пошел такой густой, что, казалось, сам дом откашливался после долгого молчания.
Его не называли по имени. Для бабки Матрены, которая жила через два дома и выходила на улицу только покормить кур, он был «Колькин-то», хотя отца его звали Николаем, а сам он был уже далеко не мальчиком. Для Петра, мужика лет пятидесяти с вечно пьяными глазами, он был «городской», хотя родился в этом доме и первые десять лет жизни проходил босиком по этой улице. Для себя он не был никем. Был просто – Он. Человек, который приехал в место, где время течет иначе, чтобы вспомнить, как это – дышать полной грудью.
Деревня встретила его настороженно, как встречают всех, кто уехал и посмел вернуться. Здесь не прощали отъезда. Отъезд был предательством – уйти из места, где корни уходят в глину на три поколения, значило оборвать что-то важное, общее. А потом вернуться – значило напомнить тем, кто остался, что у них был выбор, которого они не сделали.
Но он не искал прощения. Он искал тишину.
Утро второго дня он провел на берегу. Не в тот ранний час, когда туман стоит над водой, а уже после, когда солнце поднялось и высветило каждый изъян на лице старого парома. Он сидел на бревне, курил, смотрел на ту сторону. Думал о том, как просто всё было раньше – переправиться, взять косу, идти в ряд с мужиками, чувствовать, как трава ложится под лезвием, пахнет соком, утренней свежестью, потом, после, сидеть у костра, пить чай из закопченного котелка, слушать, как вода в реке шепчет что-то свое, нечеловеческое.
Луг, который кормил половину деревни, превратился в залежь, в бурьян, в ничейную землю. И это было неправильно. Не потому, что трава пропадала, а потому, что разрыв между берегами стал не просто географическим. Он стал судьбой.
– Ты туда не смотри, – раздался голос за спиной. – Засмотришься – заберет.
Он обернулся. На тропинке, спускавшейся к парому, стояла бабка Матрена. Сморщенная, в темном платке, повязанном по-старообрядчески – узлом спереди, – она опиралась на палку и смотрела на него так, будто видела не человека, а что-то, что пришло не вовремя.
– Здравствуйте, Матрена Степановна, – сказал Он.
– Здравствуй, коли не шутишь. – Она подошла ближе, остановилась рядом, тоже уставилась на тот берег. – Глаза-то отведи. Нечего там высматривать.
– Почему? – спросил Он, хотя знал, что ответа не получит.
– Потому. Там теперь не наше место.
Она помолчала, покачиваясь на палке, потом сплюнула в сторону, не донеся до воды, и добавила:
– Вон трава какая. А никто не косит. И не пойдет. Даже Петька, который за бутылку что хочешь сделает, и тот не пойдет. И ты не ходи.
– Я и не собирался.
– Собирался – не собирался, а взгляд у тебя туда тянется. Я вижу. – Она помолчала, будто решая, говорить дальше или нет. – Ты вон лучше дом приведи в порядок. Мать твоя хорошая была баба, царствие ей небесное, а запустила всё. Крышу бы подлатал, пока дожди не пошли. А на ту сторону смотреть – дело пустое.
Она развернулась и пошла обратно, тяжело ступая, оставляя в сырой траве глубокие следы. На полпути остановилась, не оборачиваясь:
– И паром не трогай. Его теперь не сдвинуть. Пусть так и стоит.
Он остался один. Посмотрел на паром. Вчера, когда он спускался к воде в первый раз, ему захотелось откопать его, вытащить, проверить трос – может быть, он еще держит? Может быть, можно переправиться? Не сейчас, не сегодня, но когда-нибудь. Просто чтобы ступить на ту землю, на которой он не был много лет.
Но после слов Матрены это желание стало другим. Не запретным, а – чужим. Как будто кто-то сказал ему: «Это не твоя история. Там другие люди, другое время. Тебе туда нельзя».
К вечеру он узнал больше, чем хотел. В деревне не было магазина – ближайший в пятнадцати километрах, на трассе. Но был Петр, который иногда привозил что-то из города, и был клуб, который давно не работал как клуб, но в котором по субботам собирались мужики, если были трезвыми. Он не пошел в клуб. Он сидел дома, чинил покосившуюся дверь в сенях, когда услышал шаги.
Петр стоял за калиткой, держал в руке бутылку – не самогон, а нормальную водку, из магазина, с этикеткой – и улыбался беззубым ртом.
– Принимаешь гостей? – спросил он, не дожидаясь приглашения. – Думаю, мужик приехал, одному скучно. Надо обмыть.
Он мог бы отказаться. Но в этом жесте – бутылка, улыбка, вечерний час, когда темнеет быстро и хочется тепла, – было что-то правильное, деревенское, от чего он отвык за годы в городе.