Алексей Заборовский – Чулымская петля (страница 1)
Алексей Заборовский
Чулымская петля
Глава 1. Тишина над водой
Река Чулым не текла в привычном понимании этого слова. Она жила. Извиваясь среди сибирских увалов, она не стремилась к морю, как покорные равнинные реки, а петляла, словно искала что-то забытое, кружила на одном месте, делала такие колена, что, пройдя по берегу два километра, оказывался прямо напротив того места, откуда ушел час назад. Люди, прожившие здесь всю жизнь, говорили: «Чулым время крутит». И правда – время на этих берегах текло иначе. Оно не убегало вперед, а собиралось в туманах, застаивалось в заводях, пропитывало собой глинистые обрывы, где корни старых осин торчали, как оголенные нервы.
В тот час, когда небо только начинало светлеть над Енисейским кряжем, но солнце еще не смело заглянуть в низину, Чулым дышал.
Это было единственное время суток, когда река показывала свою суть. Туман не стелился над водой, как это бывает на плоских озерах. Туман рождался из воды. Сначала по всей ширине реки появлялись легкие испарения – будто река вздыхала после холодной ночи. Потом эти испарения сгущались, тянулись друг к другу, сплетались в молочные космы, и вот уже весь Чулым от берега до берега кипел белым безмолвием. Туман поднимался медленно, нехотя, цеплялся за кусты ивняка, за осоку, за обломанные ветром тополя, а потом вдруг, повинуясь невидимому течению воздуха, начинал плыть на восток, открывая одни участки реки и тут же закрывая другие.
В этом движении было что-то древнее, нечеловеческое. Казалось, что река сама выбирает, что спрятать, а что показать в этот ранний час.
На левом берегу, там, где высокий яр растрескивался от времени и где когда-то давно мужики вырубили лестницу в глине, чтобы таскать воду, ютилась деревня. Она называлась Верхний Чулым, но местные звали её просто – Верхняя. С десяток домов, покосившихся заборов, два колодца с журавлями, давно уже не взлетавшими, и старый амбар на въезде, крытый ржавым железом, которое на ветру пело тонко и тоскливо. Деревня цеплялась за берег, как ласточкино гнездо за карниз. Люди здесь жили тихо, привычно, с оглядкой на реку. Река кормила, поила, а иногда, по весне, пугала – поднималась, подмывала берег, и тогда один за другим деревья с противоположной стороны, с той, что была выше по течению, с глухим стуком падали в воду и плыли, кружась, вниз, пока их не затягивало в омут.
Но главное, что отличало Верхнюю от других затерянных в деревушек, находилось прямо здесь, на левом берегу, чуть ниже по течению от крайнего дома.
Паром. Он был старым, наверное, ровесником деревни. Широкий деревянный плот, сбитый из лиственничных бревен, когда-то смоленых, а теперь посеревших и раскрывшихся глубокими трещинами. Паром наполовину ушел в ил. Передняя его часть, та, что когда-то первой принимала на себя тяжесть лошадей и телег, зарылась в прибрежную грязь, задняя чуть приподнялась, словно плот пытался вылезти на берег, но замер в полусне. Настил прогнил, кое-где провалился, и сквозь щели торчали мокрые листья лопухов, пробившихся на свет сквозь дерево, словно сквозь могильную плиту.
Но самое сильное впечатление производил трос.
Толстый, железный канат, покрытый слоистой ржавчиной, шел от парома в воду. Он уходил под тяжелую, маслянистую гладь реки, пересекал её по дну и выходил на том берегу, где был прикреплен к такой же ржавой, врытой в землю петле. Трос не был натянут – провисший, он лежал в воде, и только иногда, когда ветер сгонял туман, можно было увидеть, как вода над ним взбугривается, обозначая путь на ту сторону.
Этот трос был как пуповина.
Пуповина, связывающая мир живых – с домами, с прокуренными избами, с баней по-черному на задах, с тропинками, вытоптанными до колодца и до кладбища на сопке – с тем берегом, на который уже много лет никто не ступал.
Давно, когда старики еще были молодыми, а женщины носили платки, а не пуховые шапки, на том берегу косили. Там были заливные луга, мягкие, без кочек, травы там набирали такой высоты и сочности, что за один укос мужики снимали по три воза с сотки. Переправлялись на пароме. Грузили на него лошадей, косы, бочку с водой, ребятишек, которые визжали от восторга, когда плот отчаливал от берега и начинал медленно, со скрежетом, ползти по тросу на ту сторону. Паром ходил до самой глубокой осени, пока лед не становился. А потом, уже после Покрова, мужики снимали трос, сматывали его и убирали в амбар до весны.
Потом косари стали уходить один за другим. Кто умер, кто перебрался в город, кто запил так, что уже не мог удержать литовку в руках. Молодые не пошли на луга – там было далеко, там надо было вставать затемно, грести на ту сторону, работать до седьмого пота, а потом снова грести обратно. Проще было держать корову на подножном корме здесь, на левом берегу, хоть трава там была и жидкая, и с примесью кислицы.
А потом случилось то, о чем в деревне говорили шепотом, если вообще говорили.
Исчез человек.
Собирался на тот берег, зачем-то, то ли дрова посмотреть сухие, то ли рыбачил, никто точно не помнил. Паром тогда еще ходил, трос был натянут, плот на плаву. Мужик переправился, и всё. Не вернулся. Искали три дня. Облазили весь тот берег – и луга, и лес за ними, и старые стога, что остались с прошлого года. Нашли его лодку, которую он, видимо, с собой взял, – перевернутой у самого берега, в коряжнике. А его – нет. Ни тела, ни одежды, ни следа. Будто река взяла и забрала. Только коса воткнутая в дерево обозначало его былое присутствие.
С тех пор паром никто не трогал. Трос остался в воде. Плот вползал в ил год за годом, и теперь, чтобы переправиться, надо было бы сначала откапывать его из грязи, а потом молиться, чтобы он не рассыпался на середине реки. Но никто не собирался этого делать. Местные, поглядывая на ту сторону, крестились мелко и часто, если были староверами, или просто отводили глаза, если веру давно уже не носили в себе.
Тот берег стал чужим. Он был рядом – до него было метров двести по воде, не больше. В ясный день, когда солнце стояло высоко и туман сходил на нет, были видны даже отдельные деревья – осины, отливающие серебром, кряжистые дубки, редкие для этих мест, и полоса луга, заросшая уже не травой, а молодым осинником и ивняком. Всё как будто обычное, земное, свое. Но стоило кому-то из деревенских сказать: «Сходить бы на ту сторону, малины там вон сколько, на том краю, у леса», – как старшие тут же обрывали: «Не ходи. Там не наше».
Не наше – вот главное слово, которым отгородились от того берега.
Люди приходили на этот берег. Приходили поодиночке, чаще всего на рассвете, когда деревня еще спала, а река только начинала дышать туманом. Приходили и смотрели. Молча, не двигаясь. Стояли на обрыве, где когда-то была пристань, или спускались ниже, к парому, садились на его задранную корму и смотрели в белую муть. Каждый искал там что-то свое. Кто-то – ответы на вопросы, которые не решались задать вслух. Кто-то – лицо, давно ушедшее из этой жизни. Кто-то – просто тишину, такую глубокую, чтобы можно было в ней утонуть, как в омуте.
Никто не говорил об этом вслух. Не спрашивали: «Ты был?» Не отвечали: «Я смотрел». Это было личное, потаенное, как молитва, о которой не принято рассказывать.
И в это утро, когда туман над Чулымом был особенно густым – таким, что, выйдя на крыльцо, нельзя было разглядеть даже поленницы у забора, – на берегу, у самого парома, сидел человек.
Он сидел на старом, изъеденном временем бревне, которое когда-то было частью причальной стенки, и смотрел на ту сторону. Руки его лежали на коленях, плечи опущены, голова чуть наклонена вперед. В позе этой не было ни напряжения, ни расслабленности – было то особое состояние полной неподвижности, когда человек становится почти невесомым, почти сливается с тем, что его окружает.
Туман касался его лица. Он обволакивал щеки, оседал на бровях, на небритом подбородке, на вороте старой куртки, застегнутой на все пуговицы, хотя ночь была не холодной. В этом раннем часе, когда еще и птицы не проснулись, а только изредка вскрикивала какая-то ночная птаха, спросонья испуганная приближением рассвета, человек был единственным живым существом на берегу. Но он и сам казался не совсем живым – скорее, частью этого утра, частью тумана, частью старого парома, ушедшего в ил.
О чем может так глубоко думать человек, сидящий на пустынном берегу в полном одиночестве, когда мир вокруг еще не проснулся, а река дышит ему в лицо холодным паром?
Он думал о том, что время, оказывается, не течет равномерно, как вода в реке. Оно стоит. Стоит на месте, а человек проходит сквозь него, как сквозь туман, и оставляет за собой пустоту. Вот он – здесь, на этом бревне, в эту секунду, а секунду назад его уже нет, и нет того, кем он был год назад, и нет того, кем он был десять лет назад, двадцать, когда приезжал сюда мальчишкой, и отец таскал его на тот берег, на сенокос, и он, маленький, сидел на пароме, свесив ноги в воду, и смотрел, как канат скользит сквозь мутную глубину, уходя на дно.