Алексей Варламов – Ева и Мясоедов (страница 80)
Но вот прошло время, вполне достаточное для того, чтобы понять, что же именно ждало нас впереди. Пятнадцать–двадцать лет назад Россия не была вымирающей страной, сегодня стала. То, что началось в русских деревнях, продолжилось в больших городах. Белов написал своего рода городские «Кануны», он показал общество, дошедшее до ручки и далее существовать не способное, но только кризис его был куда более глубоким, нежели «верхи не могут, низы не хотят», или же тоталитарная система заела. Перестройка, реформа, распад империи, мы судим-рядим о политической подоплеке того, что и почему с нами произошло, а между тем, в том самом, неуклюжем как будто бы романе диагноз поставлен изумительно точно: «Чтобы уничтожить какой-нибудь народ, вовсе не обязательно забрасывать его водородными бомбами. Достаточно поссорить детей с родителями, женщин противопоставить мужчинам».
Что на это сказать? Война между поколениями и война между полами сопутствует всей истории человечества. Ее литературный образ восходит к комедиям Аристофана, да и в русской литературе Лермонтов, Достоевский, поздний Толстой, Бунин о чем писали, как не об этой войне? Без этого заложенного в природе противостояния, вероятно, и жизнь была бы скучна, но в истории всякого народа наступают периоды, когда такая война становится разрушительной. И вместо «рокового поединка» сердец наступает биологическое вымирание. Белов это почувствовал едва ли не раньше и не острее всех, и оттого так сердито и почти отталкивающе категорично прозвучали еще раньше, в «Воспитании по доктору Споку», мысли его героя: «Ведь надо же понять, что любовь хороша и уместна лишь в молодости. Один, всего один раз. Они же ждут любви и в сорок, и в пятьдесят лет, когда все кончилось, наивно называя любовью обычный разврат… Надо же понять когда-нибудь им, этим любовникам обоего пола, что после рождения ребенка любая другая “любовь” – предательство». И чуть дальше: «У многих современных женщин дамское самолюбие сильней материнского чувства».
Кому понравится такой ригоризм и кто пойдет за таким героем? Беловский роман, как и все его городские вещи, оказался криком, гласом вопиющего в пустыне. Интеллигенция предпочитала читать и узнавать себя в Трифонове, как сегодня в Улицкой, а Белову вынесли приговор: не знает города, ненавидит его, не понимает, боится. Но тревога не есть ненависть. А страх иногда бывает выражением бесстрашия. Пророческое, кассандровское прорвалось именно в сыне вологодской крестьянки: мы слишком сильно натянули нить вражды, не думая о том, что в войне полов победителей не бывает. Одни спиваются, другие делают аборты, и все винят друг дружку и готовы дойти до крайности. «– Уж лучше погибнуть в атомной схватке, чем жить по указке дьявола». «– Я не уверен, что ты прав. Максимализм тоже выгоден дьяволу…» У Белова виноват Запад. Именно там свершилось грехопадение Прекрасной дамы – Любы Медведевой, после чего пошла наперекосяк жизнь ее семьи. Именно американский президент Джон Кеннеди запрещал журналистам писать о русском пьянстве. «Зачем, дескать, мешать. Пусть пьют, скорей развалятся. Выродятся, не надо никакой водородной бомбы…»
Правда это или нет, вопрос к истории. Но горькая парадоксальность нашего нынешнего положения в том и состоит, что мы взяли от цивилизованных стран низкую рождаемость, а от бедных – бедность и высокую смертность и в итоге получили то, что получили. А с учетом нашего окружения на юге и востоке положение катастрофическое. Большое Косово, в которое рискует превратиться значительная часть России действительно без всяких атомных бомб. Тогда в это трудно было поверить. Белов пытался предупредить. Не услышали.
Александр Солженицын: русский век
…4 августа 2008 года ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Звонили с «Би-би-си».
– Этой ночью умер Александр Исаевич Солженицын. Вы не могли бы сказать несколько слов в прямом эфире?
Я попросил время на раздумье и вышел на берег озера. На горизонте были видны острова, за которыми вода сливалась с небом, а слева по берегу на мысу стояла старая карельская деревня Чуралахта с большими северными домами и маленькой, едва выделявшейся на их фоне часовней. До Москвы отсюда было больше тысячи километров. Собраться с мыслями не удавалось, но снова зазвонил мобильник, требуя слов… И путано, сбивчиво, плохо понимая, что происходит, по какой причине я эти слова произношу и почему в прошедшем времени, я стал говорить о том, что Солженицын боролся не против, он боролся – за.
А потом была долгая дорога домой, забитая фурами трасса Москва – Петербург, рваный ветер, косой дождь, который начался возле Новгорода и продолжался до самой Твери, слепящие огни встречных машин, посты и засады ДПС, короткий сон в Москве и холодное ветреное утро в Донском монастыре, где хоронили Солженицына. Это было 6 августа, а уже через день на юге, не так далеко от тех мест, где он родился, началась война. И печальный российский президент, только что опускавшийся на колени перед свежевырытой могилой, отдавал приказы, которые разом отодвинули смерть Александра Солженицына в прошлое и провели границу между двумя эпохами – той, которая была его и длилась так долго, и той, которая наступила теперь.
Один Бог знает, что бы Солженицын об этом новом времени сказал. Он не был ни профессиональным политиком, ни проповедником, ни даже историком, он был писателем, художником, но как раз людям этого призвания в русском XX веке приходилось заниматься самыми разными ремеслами. А ему, так уж вышло, особенно. У него была поразительная судьба, и трудно сказать, она ли в большой степени определила его жизнь или же это он эту судьбу направил; верней всего, их сотворчество было взаимным – случай для нашей литературы, где писатели со своими судьбами больше воевали, нечастый. Но то, что именно судьба подарила ему те события, те встречи и испытания, без которых он вряд ли стал бы писателем, каким узнал его весь мир, и то, что он в своем творчестве ничего из этих даров не упустил, не потерял, не забыл и ни от чего не уклонился, отблагодарив судьбу за ее горькую щедрость сполна, – все это очевидно.
Рождение в 1918-м, кровавом советском году, том самом, о котором сказал любимый им Булгаков: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй»; детский опыт веры в Бога и ее утрата, обретения и разочарования молодости, первые успехи, первые опыты в литературе, дружба, любовь, университет, путешествия. А затем война, арест, следствие, тюрьма, шарашка, лагерь, смертельное заболевание и чудодейственное исцеление, ссылка, из которой он не рассчитывал вернуться, освобождение, учительство в Рязани, упорное писательство без какой бы то ни было надежды на напечатание и, наконец, – год 1962-й, от революции сорок пятый, – публикация «Ивана Денисовича» в ноябрьском номере «Нового мира», переменившая не только его личную судьбу, но и течение истории всей страны. И это только одна часть его жизни, первая прошедшая в тени ее половина, а во второй на безжалостном ярком свету и в укрывищах, которые он создавал, были слава, травля, преследования, подполье, новые книги, семья, дети, изгнание и возвращение. Редко кому на земле удавалось жить так насыщенно и так долго. По меньшей мере, у нас в России, где за гениальность обыкновенно расплачивались недолгими сроками пребывания на земле, ему было отмерено даже больше библейских семидесяти или восьмидесяти лет.
Судьба Солженицына так или иначе перекликается с судьбой Достоевского. Во всех этих сюжетах вообще сказалась какая-то загадочная, протянувшаяся через столетие писательская порука, мистика судеб, полей и совпадений. Каторга, атеизм и возвращение к христианству, но главное – боль за страну, в которой живешь. Впрочем, не знаю, повторил ли бы Солженицын вслед за Достоевским, что есть правда выше России. Не потому, что б Россию любил больше, чем Достоевский, а потому, что на его веку наша родина сделалась слишком хрупкой и уязвимой. И то, что для Достоевского было страшным кошмаром, предчувствием надвигающейся беды и бесовщины («Слушайте, мы сначала пустим смуту… мы проникнем в самый народ… матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты…»), для родившегося столетие спустя писателя обернулось не просто осуществившимся пророчеством, но явью даже более страшной и невообразимой в своей повседневности. Для этого достаточно раскрыть на любой странице «Архипелаг ГУЛАГ». «В 1949 году в столыпине Москва – Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, – и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали». И – вынесенное автором в подстрочный текст примечание: «Это, кажется, названо “культ личности Сталина”?» Едва ли можно было вскрыть и уничтожить лаконичнее всю полуправду XX съезда и хрущевской оттепели…
Он восстал против этой обморочной советской реальности со всей мощью своей натуры. И в память о мертвых, и для пробуждения совести живых он говорил: «Я хотел быть памятью. Памятью народа, который постигла большая беда». Этого выбора ему не простили, хотя в середине 1960-х у Солженицына был шанс от своего пути уклониться – он мог бы сделаться благополучным подцензурным советским писателем, оставаясь при этом внутренне свободным, мог принять логику тех, кто не боролся за правду, а терпеливо ждал, что история произойдет сама собой, – но он так не мог, в нем, как в сердце Тиля Уленшпигеля, стучал пепел Клааса. Солженицын был органически не способен на торги, уступки и компромиссы. Дипломаты сказали бы в таком случае «трудный переговорщик». Этой несговорчивостью он ставил в тупик не только ненавидевшие его бездарные советские власти, но и Запад, что сполна сказалось как в истории неполучения им Нобелевской премии в Москве (шведы попросту испугались ее вручать, а он был готов получить ее здесь), так и в гарвардской речи и других иностранных сюжетах. С годами солженицынская непримиримость ко лжи не иссякала: так не только по убеждениям, но и по характеру своему он не вписался сначала в перестройку, когда его книги до последнего, сопротивляясь сколько можно, не пускала в страну издыхавшая коммунистическая власть, а потом пришелся не ко двору в разбойничьи, циничные девяностые, написав «Россию в обвале» и получив полуопалу от демократических властей за поставленный им диагноз государственного разграбления страны. Его обвиняли казенные патриоты за то, что он якобы нанес вред державе, хотя очевидно, что худшего врага, чем коммунистическая партия, у России в XX веке не было, и только безумное ослепление мешает это признать. Не угодил он многим и в нулевые, ибо медленное, неверное, то и дело срывающееся, но все же поднятие России с колен и укрепление ее государственности было им замечено и оценено.