Алексей Варламов – Ева и Мясоедов (страница 72)
Впрочем, известно, что в 1914 году Пришвин писал Бунину: «Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги», что звучит несколько странно и как-то униженно, ведь в ту пору Пришвин был уже достаточно известен, входил в Религиозно-философское общество и даже выпустил в горьковском «Знании» трехтомное собрание сочинений.
А еще год спустя, в 1915-м, приехав в Петербург, перед тем как устроиться военным корреспондентом «Русских ведомостей», Пришвин попадает в салон Сологуба и следующим образом характеризует его участников: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).
Бунин – вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).
Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.
Философов занимается фуфайками. Блок – всегда благороден».
Любопытно, что и столь нелестно охарактеризованный земляк тоже оставил об этом заседании ироническую и стилистически схожую с пришвинской запись: «Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках. Как беспорядочно несли вздор! “Вырабатывали” воззвание в защиту евреев».
Едва ли Бунин, человек с невероятно обостренным чувством собственного достоинства, не взбесился бы, столкнувшись с такой характеристикой. Пришвин, сознательно, нет ли, бьет по самому больному – бунинской дворянской породе, и как этому определению противоречит родовой девиз из «Жизни Арсеньева»: «Из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства».
Еще острее неприязнь и плохо скрываемое чувство соперничества со стороны Пришвина проявляется в более поздней и столь любимой всеми пришвиноведами записи от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина – малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)». Но самое потрясающее, что непосредственно за этим у Пришвина следует: «Два плана: сцепиться с жизнью местной делом или удрать», и этот гипотетический выбор невероятно точно предсказывает и судьбу оставшегося на родине, занявшегося краеведением Пришвина, и эмигрировавшего Бунина.
Пожалуй, даже если бы Пришвин очень постарался подобрать самое неудачное определение не только к бунинской прозе, но и к самой его натуре, вряд ли бы ему удалось найти более неподходящее. Это Бунин-то малокровный? Это его-то проза – анемична? Тут явно какая-то путаница или подспудный смысл. Вернее всего, в очень искренний и оттого вызывающий доверие пришвинский дневник врывается личная досада, обида, быть может, на непризнание со стороны земляка или на свою недостаточно оцененную литературную стезю, или на какой-нибудь холодный ответ.
Однако в письме Ященко (запись от 25 сентября 1922 года): «Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозем: я был в первом классе, а из четвертого тогда выгоняли Бунина…»
И с учениками в Дорогобужской школе Пришвин читает рассказ Бунина «Илья-пророк». И уже в совсем поздние времена, когда положение Пришвина в литературе непоколебимо, он приводит сочувственно в дневнике такие слова Маршака: «На днях С. Я. Маршак мне сказал, что от нашего с ним времени блестящего развития поэзии сейчас остаются всего два поэта: Блок и Бунин, остальные твердыни, вроде Брюсова, все пали…»
А через год уже и от себя лично добавит: «Из всей массы писателей моего времени остались теперь: Чехов (которого я не знал), Горький, Блок и Бунин».
Наконец, в изданной после смерти Пришвина и основанной на дневниках его последних лет книге «Глаза земли» встречается еще одно прямое указание на личное знакомство писателей: «Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах».
Но – вряд ли большим. По отношению к своим современникам Бунин был необыкновенно скуп на похвалы, и от него или нет, но эту черту характера Пришвин перенял и впоследствии, как и Бунин, держался в писательском мире особняком.
И хотя перепела для обоих были вещью сокровенной, личные отношения между двумя писателями-земляками не сложились; тем больший интерес представляет сравнение их литературного наследия.
Несмотря на наличие некоторых общих тем (таких, как, например, судьбы русских переселенцев – в рассказе «На край света» Бунина и очерке «Адам и Ева» Пришвина, или описание умирающих дворянских миров в «Крутоярском звере» и «Суходоле»), несмотря на доверительное, очень пристальное внимание и любовь к Божьему миру и всем его тварям, не только статус двух писателей (или, как бы сказали сегодня, рейтинг), но и принадлежность по взглядам в литературном мире долгое время были совершенно различны: Пришвин в большей степени ориентируется на декадентов, которых Бунин не переносит. Замечательно, что Пришвин одну из глав своей второй книги «За волшебным колобком» – главу, посвященную Соловецкому монастырю, – предваряет эпиграфом из Бальмонта: «Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому». А Бунин, вспоминая ту эпоху, пишет: «Часто думалось мне за эти годы, будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как страдал бы он, если бы дожил до <…> гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов <…>».
Казалось бы, позиции прямо противоположные, но вот одно чрезвычайно любопытное пришвинское наблюдение над кругом знакомых ему литераторов, большая часть которых так или иначе была связана с декадентством: «Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмосферы – обаятельной лжи. <…> Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб – все это чрезвычайно обаятельные и глубоко “лживые” люди (не в суд или осуждение, а по природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива».
Бунина в ряду названных Пришвиным писателей нет и быть не могло, потому что именно опровержению этой и, очевидно, не только Пришвиным разделяемой точки зрения, но свойству культурной среды и посвятил себя первый русский нобелевский лауреат в области литературы (даже Чехова уличил в обаятельной лжи – не было на Руси вишневых садов – а ведь какой замечательный образ!).
У Ивана Алексеевича страсть к точности и невозможность ухода от правды в обаятельную ложь в самом зачаточном их виде очень верно схвачена в «Жизни Арсеньева» в образе самобытного поэта и скупщика хлеба Ивана Андреевича Балавина, сыгравшего единичную, но весьма значительную роль в судьбе протагониста.
«Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспомнить стыдно!
– Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь – ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности…»
Примечательно, что стихи – не просто имитация. Они принадлежат реальному поэту-самоучке Е. И. Назарову, о котором Бунин писал рецензию в журнале «Родина» (1888. № 24. 12 июня). Впоследствии Бунин признавался, что Назаров послужил прототипом Кузьмы в «Деревне» – при том, что в «Жизни Арсеньева» тот же человек выведен совершенно иначе.
Впрочем, дело, видимо, не в отсутствии культуры, еще резче высказывается Бунин по этому поводу в «Окаянных днях»: «Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратилась в своей профессии быть “друзьями народа, молодежи и всего светлого”, что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними (был как будто вполне с ними), и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:
– Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!
В самом деле: то, что называется “честный”, красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не сознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.
Какое огромное количество “лгунов” в моей памяти!
Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».
Но этот же человек написал о себе в дневнике: «И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни – и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, – точнее говоря, начало возвращаться, – в форме