реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Ухтомский – Наша прекрасная Александрия. Письма к И. И. Каплан (1922–1924), Е. И. Бронштейн-Шур (1927–1941), Ф. Г. Гинзбург (1927–1941) (страница 32)

18

Я думаю, что Вам откроется то, что открылось мне при более внимательном чтении повести о господине Голядкине. В конце концов это философско-психиатрический трактат о солипсизме и самоутверждении как основных чертах типического представителя европейской культуры. В упоре на себя, в наклонности понимать и оценивать жизнь из своей персоны, в уверенности, что все критерии правды и ценности заданы в собственной персоне, – вот где начало всех прочих болезней так называемого «культурного человека», мнящего себя, впрочем, не человечком, но человеком, по преимуществу. Мне очень интересно, как откроется Вам «Двойник» при чтении его теперь, когда Вы много передумали, сложились во взрослого человека. По-моему, основная мысль автора, основное утверждение, которое автор хочет доказать и обосновать, в том, что принципиальная одинокость, рационалистическая эгоцентрика влечет за собою, как свое прямое последствие, постоянное преследование своим собственным образом: куда бы человек ни смотрел, с кем бы ни встречался, везде он обречен видеть только самого себя, ибо приучился все рассматривать только через себя. И вот этот ужас неотступного преследования своею собственною персоною («от себя никуда не уйти!») и составляет бедствие европейского человечка: доводятся одни до дьявольского самообожания, как было в Наполеоне и ему подобным, другие до философского отчаяния, как в Мопассане, третьи до безумия, как в господине Голядкине. Достоевский, кажется, нарочито избирает в качестве грандиозной проблемы самоутверждения маленького, ничтожного чиновника. Автор хочет подчеркнуть, что дело тут не в каких-нибудь «грандиозных» натуральных задатках человека, которые доводят его до наполеонизма, до лермонтовского «демонизма», до ницшеанского «великолепного зверя». Достоевский хочет подчеркнуть, что самый ничтожный по натуральным задаткам европейский человечек несет в себе зародыш mania grandiose, поскольку он захвачен эпидемией самоутверждения с роковой неспособностью видеть равноценное с собою самостоятельное бытие в мире и в своем соседе, ключ к пониманию которых дается лишь с того момента, как решится человек не заставлять их тяготеть к нему, как к отправному центру, но пробует сам потяготеть, чем они живут в своей самобытности, независимо от его желаний и искательств. «Голядкин очень любил иногда делать некоторые романтические предположения относительно самого себя, любил пожаловать себя в герои затейливого романа, мысленно запутать себя в разные истории и затруднения и наконец вывести себя из всех неприятностей с честью, уничтожая все препятствия, побеждая затруднения и великодушно прощая врагам своим». «Сохранив в неприкосновенности и целости благородство души, неразвращенное сердце и спокойную совесть… в невинности моей и моем простосердечии – качествах, заключающих в себе настоящие признаки истинно благородного основания, получаемого преимущественно воспитанием… открытым, благородным, внушенным мне истинным убеждением в чистоте моей совести и в презрении, питаемом мною к отвратительному и во всех отношениях сожаления достойному лицемерству… Э, да, ну – ничего! Поживешь-попривыкнешь, а вот мы теперь и того, и исследуем дело: это действительно по нашей части исследовать дело; оно и всегда, наконец, было по нашей части – исследовать дело какое-нибудь… так-таки взять, да проникнуть… Поговорим, покалякаем, потолкуем друг с другом, – продолжал безнравственный Голядкин-младший, удивляя Голядкина-старшего своею безнравственностью и развращенностью сердца, – приласкаем, пожалуй, Петрушку и скажем ему, что мы все трудиться должны, – прибавил заблудившийся, безнравственно подмигнув господину Голядкину-старшему, все вертясь и семеня около него, и с ним отчасти заигрывая… и, таким образом, постыдно наслаждаясь над ним» (цитирую по изданию «Просвещения», редактор Гроссман, том XXII, стр. 13–26). Итак, господин Голядкин – это самоутверждение в своем обособлении от мира других вещей, в своем принципиальном одиночестве, в своей подозрительности и претензиях, фантастичности и болениях. Других людей для него нет, во всяком случае, их существование не доказано. С ручательством и наверное для господина Голядкина существует лишь он сам – господин Голядкин, исследующий окружающую его среду ради все того же своего самоутверждения. Но за то на всех шагах своих господин Голядкин преследуется своим двойником же (производным или младшим), который и доводит его до ада-безумия. Начало самоутверждения в фокусе, когда последнее искомое объявляется найденным с самого начала, а все остальное отправляется от этого мнимо-найденного. В действительности последнее искомое для человека – что надо сделать, чтобы идти добрым путем и быть хорошим участником бытия? Для господина Голядкина все начинается с тезиса: «Я, Голядкин, невинен и сам себе хорош», – с этого начинаются и вообще европейски-культурные человечки, независимо от того – Наполеоны это или Голядкины. Надо вспомнить при этом, что «Двойник» прямыми нитями связывается в творчестве Достоевского с «Записками из подполья» и с «Карамазовыми»; и во всем этом, по признанию автора, заложены автобиографические материалы и самоотчеты. Все это гораздо глубже и значительнее, чем кажется на первый взгляд. В западно-европейской философии не было высказано ничего настолько глубокого! Что касается меня, отсюда именно приоткрылся мне в свое время закон заслуженного собеседника – как один из самых постоянных и самых неизбежных сопроводителей человека на всех путях его.

Солипсисту заслуженный собеседник – это он сам, от которого некуда скрыться. Простому и открытому человеку заслуженный собеседник – всякий встречаемый человек и всякое встречаемое бытие, которое открывается по содержанию именно таким, каким их человек себе заслужил: доброму – добрые, злому – злые, любящему – любящие, благорасположенному – благорасположенные. Именно здесь человек оказывается – сам по себе – мощной воспитывающей силой и для других, и для самого себя.

Ну, простите, что заговорился с Вами, хороший мой собеседник. Н. И. шлет Вам низкий поклон. Друзей давно не вижу. Жму Вашу руку.

13

12 июня 1932

Дорогая Фаня, я не писал Вам оттого, что ничего не получал от Вас, очень беспокоился, наводил справки, что у Вас делается, но до Вашего письма не находил возможности писать Вам. У меня была Лена и обещала дать справку о Вас через Ваших здешних приятелей: это было недели три тому назад; но так я ничего и не получил от нее. Наконец пришло давно жданное письмо от Вас. Из него я вижу, что Вы писали ранее, но я Вашего письма не получил. Я очень беспокоился о Вас, в особенности потому, что дня через два после нашего свидания мне сообщили, что возможность, о которой я Вам говорил при свидании, осуществилась. Таким образом, Ваша попытка увидеть Марию Алексеевну становилась неиндифферентной, и я горячо раскаивался, что натолкнул на нее. Был ужасно рад получить теперь Ваше письмо. В эту последнюю декаду я жил вроде того, как бывает в деревне во время молотьбы: каждый день читая лекции III и IV курсу, чтобы завершить пройденное по центрам и по рецепторам. Вот и Ваше письмо получил на ходу, отправляясь утром на работу, и читал его в трамвае, пользуясь тем, что по утрам вагон малолюден и можно сидеть в уголке. Спасибо Вам, добрый друг мой, за Ваш труд. Я догадываюсь, что Вы все-таки видели Марию. Вчера отправил Вам долг. Я думаю, что старуха очень нуждается. Мне было бы очень дорого, если бы Вы сообщили как-нибудь поподробнее Ваши впечатления от нее и о ней. Я звал ее пожить у меня, она отдохнула бы здесь, но какое-то чувство не дает ей принять это приглашение.

Что думаете делать летом? Есть ли у Вас время и возможность читать что-либо, кроме гематологической литературы? Если время есть, прочтите доклад Вернадского о времени в «Известиях Академии наук» № 4 текущего года. Это близко к тому, что Вы слыхали от меня о «хронотопе» и во всяком случае поучительно. Во взглядах самого Вернадского есть крупные промахи (с моей точки зрения), но интересен сам вопрос и его историческая перспектива. К сожалению, доклад дает, конечно, только канву, общий очерк, не имея возможности останавливаться на отдельных этапах исторического развития мысли. Но уже канва здесь очень полезна! Для европейской мысли было чрезвычайной новостью внесение в науку времени как самостоятельного фактора. Это оттого, что вся рационалистическая наука строилась целиком на греческой и картезианской геометрии и хотела знать только покоящиеся постоянства, резко «очерченные вещи». Если волей-неволей приходилось вводить время, то только как вспомогательную координату для движения все тех же «вещей», т. е. только как величину t механики. Везде, где это было возможно отделаться от t, оно исключалось, и мысль возвращалась к своим излюбленным «постоянствам». Таким образом рационалистическая наука оказывалась радикально антиисторической. И это сказалось большими последствиями к тому времени, когда стала на свет появляться биология в современном смысле слова. Биология не могла отделаться от исторического понимания. Чем бы она оказалась без этого? И в то же время ей очень нравилось «подобиться» так называемому «точному знанию», то есть вот тому, которое принципиально антиисторично. При таком положении вещей было необыкновенно важно появление в самой математике и математической физике догадок, что само изучение в одном только «пространстве» обречено на оперирование только с тенями действительности вместо самой действительности!