реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Ухтомский – Лицо другого человека. Из дневников и переписки (страница 6)

18

Ныне же, считал Ухтомский, когда «тяжкое столкновение с немецким миром» обернулось кровавой явью, следовало молиться, чтобы война была понята не близоруко и исполнена по-народному «А для этого, – писал он Варваре Александровне в сентябре 1914 года, – надо сознавать с совершенной ясностью, что враг наш германец так ужасно пал нравственно не от того, что он „не культурен“!.. Национальные черты германизма достаточно велики и добры, если из них могли вылиться такие немецкие натуры, как Шеллинг, Шлейермахер, Гёте, Шиллер и пр. О недостатке „культурности“ немцев даже смешно говорить, особенно нашему русачку!»

Ухтомский утверждал: немцы стали жертвой того господствующего понимания «цивилизации» и «культуры», согласно которому весь прогресс сводится к удобствам городской жизни обывателя. «Это культура авиации, мотоциклетов, спорта, промышленности, комфорта, ватерклозетов, усовершенствованной хирургии, новейших мод, новейшего лечения сифилиса и т. п. и т. п., одним словом, культура исключительно материального человеческого быта при очень последовательном, систематическом игнорировании христианского понимания культуры и прогресса как великого нравственного труда личности над собой». Здесь он видел корень всемирного зла, поражающего людей и саму природу с приходом XX века.

Не только немец, забывший о старопротестантской церковности, но человек любой национальности обрекает себя на беспросветное одичание, пренебрегая Божественными стимулами в угоду житейскому благополучию. И потому, призывал Ухтомский: «Не осуждать надо немцев, не ненавидеть их, не поражаться неожиданной их дикости, а надлежит горько подумать: уж если с немцами, при вековой и огромной культуре их, возможно было такое поразительное одичание, то и тем паче со мною случится оно и тем скорее одичаю духовно я, если заболею тою же болезнью „материальной цивилизации“ без Христа! А признаки такой болезни, – не сомневался Ухтомский, – в русском обществе ведь уже есть!»

Духовное одичание, заставшее врасплох европейского человека в дни войны, последствия безоглядного нравственного падения – вот что сильнее всего волновало и возмущало Ухтомского, и в письмах к Платоновой, начиная с 1914 года, он под разными предлогами возвращался к анализу общественных умонастроений, поднимаясь и над казенным патриотизмом толпы, и, кажется, над самой Историей.

Ухтомский проникался вечной трагедией людского бытия, скорбел о грешной христианской душе и не мог уйти от вопроса: как бороться человеку со стихией ада и смерти? Ведь уже в древности бытовали одинаково легковерные рецепты: «перестаньте думать о смерти», «развлекитесь», «относитесь полегче», вереница «глаголемых мудрецов» от Эпикура до Мечникова мнила на таком пути «победить жало смерти». Но Христос, с его «обостренным подвигом сердца», звал не забывать о человеческой печали, одолевать нечувствие как следствие греха в себе. И если по этому зову «расширить свое сердце», то во всяком положении и при всякой степени довольства, наставлял Алексей Алексеевич Варвару Александровну, человек будет ощущать, что вот рядом с ним за перегородкой «сгорают дети, не успевшие разглядеть света», исчезают прочные «человеческие гнезда». А безучастный наблюдатель жизни – «тлеет в похотях прелестных», как выразился апостол Павел.

Обычно, когда Ухтомский приезжал в родные рыбинские края, – а в 1915-м и 1916 годах он снова проводил там летние месяцы, – у него просыпалось недовольство Петербургом, «мрачным и грязным, мокрым и болеющим городом», где он не переставал чувствовать себя блудным сыном. Он сокрушался, что в питерском быту и климате он «гладом тает и не насыщается», что город этот унесет его силы и здоровье до срока.

Да, Петербург угнетал Ухтомского, – и не только климатом, но нарочитой ориентацией на Западную Европу, духом скепсиса и аморальностью, прагматизмом и бессердечием «каннибальской общественности». Ухтомский прямо заявлял: «Иногда кажется, что продал я духовное старешенство за питерскую жизнь, как Исав за чечевичную похлебку…» И все же, почему-то именно сюда, в столичный Университет, направился он после Духовной академии, здесь отыскал свою «келью с математикой» и свой единоверческий приход. В этом нелюбимом и раздражавшем его городе, который он до самой смерти так и не покинул, осуществилась его блестящая карьера ученого, создавшего вслед за И. М. Сеченовым и Н. Е. Введенским оригинальную школу в отечественной физиологии.

Недовольство Ухтомского Петербургом не было мимолетным или напускным. Оно было искренним и постоянным. И за этим постоянством скрывался и действовал какой-то тайный механизм, какой-то духовный излучатель, вырабатывавший огромную творческую энергию, извлекая ее как раз из противостояния милых верхневолжских краев, где всегда можно «возобновить» чувство родины, и официозной имперской столицы, из противоположности теплой отчины и казенного, декоративного Петербурга. В их нестихающем борении, когда Ухтомский вглядывался в глубь себя, за их неизбывным конфликтом пряталось что-то неуловимо влиявшее и на его самоанализ, и на воспитание воли, и на понимание общественных реалий.

В 1896 году в статье «Психология русского раскола» В. В. Розанов писал: «Есть две России: одна – Россия видимостей, громада внешних форм с правильными очертаниями, ласкающими глаз, с событиями, определенно начавшимися, определительно оканчивающимися, – „империя“, историю которой „изображал“ Карамзин, „разрабатывал“ Соловьев, законы которой кодифицировал Сперанский. И есть другая – „Святая Русь“, „матушка Русь“, которой законов никто не знает, с неясными формами, неопределенными течениями, конец которых не предвидим, начало безвестно: Россия существенностей, живой крови, непочатой веры, где каждый факт держится не искусственным сцеплением с другим, но силою собственного бытия, в него вложенного. На эту потаенную, прикрытую первою, Русь – взглянули Буслаев, Тихонравов и еще ряд людей, имена которых не имеют никакой „знаменитости“, но которые все обладали даром внутреннего глубокого знания».

К последним, богато наделенный от природы даром внутреннего глубокого знания, принадлежал и старообрядец князь Ухтомский.

Петербург олицетворял Россию «правильных очертаний». Ухтомского же старинные родовые узы прочно связывали с Россией «живой крови, непочатой веры». Оба лика России слились в истории как сиамские близнецы, и уродливое их взаимопроникновение ничего не обещало в будущем. Подняв страну на дыбы, царь Петр нарушил предание святой, патриархальной Руси, отверг ее идеалы, попрал существо в угоду видимости, и, может быть, здесь коренится причина неприятия Ухтомским Петрова детища, Санкт-Петербурга, обреченного на дорогую расплату за выморочную, греховную жизнь.

Ухтомский признавался Варваре Александровне: «Нутро мое предчувствует многие беды», – и сам пугался своих прозрений, звучавших диссонансом в благонамеренном обществе. «Мне лично, – писал он из Рыбинска в 1915 году, – ужасно тяжело за наш народ, за тот простой и коренной народ, который сейчас молчаливо отдает своих сыновей на убой, но мне не тяжело за общество, за все эти „правящие классы“ и „интеллигенцию“, которым по делам и мука». Ему претила нелепая иллюзия «боевой интеллигенции» обратить народ в «свою веру», вызывала гнев самонадеянность «благородных» граждан, уповавших на всемирный «прогресс».

Слава Богу, писал Ухтомский, «долго-долго внутреннее чутье русского народа, – здоровое чутье простых и немудрящих, но верных отеческому благочестию людей, – ограждало и остерегало от барских затей». Поминая недобрым словом «поганцев-декабристов» и затеянную ими «прелюдию интеллигентской смуты на Руси», он не находил никакого оправдания сеющим рознь «мутным душам», умствующим революционным смутьянам, которых немало наберется в русской истории. Народная душа, знал Ухтомский, взыскует высшего Разума, жаждет божественной справедливости и не хочет мириться с близорукостью тех, кто, вещая о благих целях, не ведает, что творит.

Ухтомского настораживал «нравственный дальтонизм» так называемых «культурных деятелей», способных из чувства социального эгоизма легко впадать «в поножовщину под видом честного дела».

«Русскому обществу грозит великая, тяжкая беда! – писал он Варваре Александровне в октябре того же года. – Не нужно быть слишком проницательным, чтобы это видеть… И очевидно, что есть резон для того, чтобы не было нам покоя, ибо в покое современное „культурное“ общество уже окончательно отдает гнилью, тогда как при историческом горении и кипении, которое мы переживаем, по крайней мере гниль-то отбивается! Впрочем, этот исторический суд так страшен, что пока лучше нам не допускать и речей и в преддверии его лишь молиться…»

Варвара Александровна послушно внимала рассуждениям Алексея Алексеевича, вряд ли так постигая их провиденциальный смысл. Социально-исторические проблемы, волновавшие Ухтомского, тот взгляд на мир, какого он придерживался, претензии к интеллигенции и Церкви, сетования по поводу российских нравов и порядков, – все это трогало ее, так как исходило от него, и Варвара Александровна хорошо усвоила свою роль отзывчивого слушателя.