Алексей Струмила – Петушки (страница 3)
Второе сильное воспоминание как раз и связано с ощущением времени. Воспоминание, как чуть не утонул. Запах речки, гладь воды, янтарно-коричневая игра света, блики, камушки на дне. «Восторг первых ощущений бытия». И то ли в подражание кому-то, то ли по собственному побуждению я зачем-то ложусь на воду вниз лицом. Ноги отрываются от грунта, и я плыву. Но я не знал, что там нельзя дышать, я, видимо, вообще не знал, что я дышу. Воздуха мне сразу же не хватило, нужно было поднять голову, для этого нужно оттолкнуться рукой от дна. Я тянусь рукой вниз, головой вверх, и ничего не выходи: ни голову поднять, ни рукой дотянуться. Ужас задыхания… Время от времени мне вспоминался этот ужас, но тогда я ещё не научился придавать значение воспоминаниям. Это потом уже бабушка как-то случаем рассказала, как тонул я раз за больничным бором в Берёзке. Барахтался я маленькой нашей речке, где была сделана для купания детей небольшая запрудка. Было мне два года. Это бабушкины слова:
– «Где-то отвернулась чуть, глядь, – а мой-то тонет», – глаза её в ужасе округлялись.
– «И чего?»
– «Чего, вытащила, а так бы и утоп. Чего, главное».
До этого никакого времени как будто и не было. А оно было. И когда его стало не хватать, когда я сам себе его нечаянно ограничил, я осознал его реальность. И оно началось, оно пошло, отмеряя мне срок. И когда-то его не хватит, и бабушка уже не вытащит. Об этом не хочется думать. Тем паче, что его всё равно не хватит. Как его может хватить?! Иногда я хожу на то место, в больничный бор, но там со временем всё заросло и переменилось. Речушка спряталась в кустарнике. Оттуда за деревьями уже совсем не видно церкви.
И для бабушки, и для многих и многих в Петушках время уже закончилось. Так мне кажется. А значит, когда-то оно и для них началось, точно так же, как и для меня. Когда ходишь по петушинскому кладбищу и видишь знакомые лица на памятниках, безразлично глядящие в никуда, невольно думается, что время уничтожает всё. Я люблю бывать на кладбище осенью, когда синева и золото листьев создают какое-то особенное, щемящее настроение и располагают к умиротворению.
Как-то я бродил там, о чём-то вспоминал, думал о чём-то своём. Совсем не о смерти. И вдруг совершенно отчётливо осознал, что смерть, да, – уничтожает всё, но она же и создаёт смысл, потому что нет ничего бессмысленнее бесконечности, бесконечного времени, бесконечного делания. Смысл – это всегда законченность. А какую ещё можно придумать для жизни законченность?! «Лучше смерти не придумаешь». Хотя до этого момента мне казалось, что всё наоборот, – смерть делает всё бессмысленным: что бы ты ни делал, всё равно умрёшь, и все умрут, и всё исчезнет. Вместе со смыслом, со всяким смыслом. Выходило, исчезает не всё. Что-то не исчезает, а, значит, и не возникает. А если и смерть, и бессмертие одинаково для жизни бессмысленны, то так же для неё должны быть безразличны. И время должно быть безразлично. «Или что-то мы не так понимаем».
Свихнуться можно было. Так оно и осталось: то так кажется, то этак. А эти с памятников смотрят, как когда-то при жизни глядели с фотографий своих паспортов, без всякого выражения. Вот они, мол, мы. И ничего больше. Разве что тень ехидства почудится порой в каком-нибудь из молчаливых взглядов. «Интересно, им-то там, в другой жизни, что-то открылось или нет?» И ведь, скорее всего, нет. Я-то когда здесь осознал себя собой, ничего мне ни о какой прошлой жизни не открылось. Или я не понял этого открытия…
Лучше об этом совсем не думать. Додумаешься до чего-нибудь вроде полной бессмысленности всего и вся, – что вообще отбивает всякое желание думать. Отбивает напрочь. Но всё же это поразительно, что тогда, в возникшем перед холодным окошком сознании бытия, то есть в сознании себя самого, совершенно не было заложено сознания небытия, то есть конца, или, проще говоря, той самой смерти.
Отрицать, что люди не умирают, конечно, нелепо, но я совершенно не могу вспомнить, когда я положительно узнал, что и я тоже умру. Это знание как-то само просочилось вместе со всеми остальными знаниями. Но осознания своей смертности за десятилетия жизни так и не пришло. И это, надо заметить, доставляет массу неприятностей. Это вопиющее противоречие знания и сознания, бывает, раздирает душу на части. Естество бунтует против разума. Оказываешься сам с собою не в ладах. Не говоря уже о том, что в таком состоянии всё вокруг становится постылым. И звуки, и запахи, и сам воздух, их вмещающий. И сами Петушки…
Иное дело – чистота и радость первых ощущений жизни. И для меня всё это было тоже там, в Петушках. Это были сами Петушки. Именно там происходила самая важная в жизни работа, работа по наполнению себя миром. Это было потрясающе. Ничего подобного по силе этих самых ощущений я никогда больше в жизни не испытывал. Никогда. Я в этом так уверен, потому что бывали в жизни моменты, когда вдруг на мгновения ко мне, взрослому, возвращалось детское восприятие мира, и я испытывал настоящее блаженство. Возвращалось на мгновения, это правда, – тут же всё и исчезало, растворяясь в настоящем, – но какой то был мир! Чудо!
Описать, как мир детства был устроен, из чего был соткан, – практически невозможно, потому что всевозможных нитей и узелков там было без счёта. Передать словами ощущения, возникающие при этом, нереально в принципе. Можно ли передать словами, как пахнет первая в твоей жизни оттепель?! Да это и не нужно, я думаю. Каждый человек знает это из своего собственного опыта. Будь это что угодно: божья коровка на травинке, трещина на разогретом солнцем бревне или шум дождя, – все эти первые ощущения наполняли меня, как влага губку, и формировали образ мира, складывая меня самого таким, какой я есть. «И мир уже другим не будет, – верил я. – И я не буду». И в том виде, в каком он был мне даден, мир казался мне прекрасным. Я так в этом убеждён, потому что стоит только направить туда луч памяти, и он не высвечивает там ничего дурного. Мало того, мне представлялось, что мир везде и всегда такой же. Он по определению не мог быть другим: везде то же небо и те же звёзды.
«Однако с годами, – я и сам не заметил как, – мир мой стал блекнуть». Каким-то неведомым мне образом я пришёл к убеждению, что мир наполнен ужасом и кошмаром ненависти. Что миром правит несправедливость. Что вся человеческая история – это история войн и крови. Что борьба за выживание – это естественный закон эволюции, то есть закон этого самого мира, и закон непреложный. Что мы совершенно бессильны перед роком судеб. Что каждую минуту меня поджидает закономерная или случайная смерть. В это трудно поверить, только каким-то образом меня убедили даже в том, что я умру. Что меня навсегда не станет. Не станет навсегда! Мало того, что само человечество когда-нибудь вымрет. Что когда-нибудь перестанет биться сердце последнего человека. (Я даже пытался представить себе это последнее «тук-тук».) Потом и Земля сгорит, Солнце взорвётся, и, в конце концов, всю пыль нашей Галактики поглотит Чёрная дыра. Кто-то всё это смахнёт тряпкой, вместе со мной, как мел с доски…
И на самом деле, не мог же я сам всё это выдумать, значит – убедили. Как-то убедили. Но как? Кто?.. И убедили настолько, что мне много лет подряд, каждый божий день предстояло просыпаться в эту жизнь с диким ощущением её ужаса. Вернее, ужаса своего собственного положения, положения приговорённого, в своём бессилии мысли не понимающего, кем, за что и чего ради. И жить только тем, чтобы стараться не поддаться этому отчаянию…
Вначале ведь всё было иначе. Слово «вначале» всегда меня отправляет в те, мои, Петушки, в самое начало. У нас на чердаке, засыпанном для тепла сухим мхом, среди таинственных каких-то предметов и приспособлений, хлама и пыльных банок стоял ящик, прикрытый дерюжкой. Большой ящик. В ящике были книги. Какие точно, не помню. Запомнились почему-то только учебники по гинекологии и «Похвала глупости» Эразма Роттердамского. Как занесло в Петушки Эразма, одному богу известно, но пахло от него очень соблазнительно: книжной пылью и плесенью. И я стал читать «Похвалу глупости». Думается, главную роль в этом моём выборе сыграли тогда картинки. Где ещё я мог тогда увидеть средневековую гравюру?
Читать я научился лет в пять, значит, тогда мне всего-то было не больше шести-семи. Но всё-таки я осилил целую книжку, прочёл до конца. Как смог, так и прочёл. Наверняка ничего почти не понял. Но где-то в подкорке у меня навсегда засело, что самое недоброе, что может случиться с человеком – это его собственная глупость. Я так и думал: «с человеком», не со мной. Отчасти этим, видимо, и объясняется тот факт, что я стал хватать всё, что только можно было где-то вызнать или выспросить. По словам бабушки меня даже прозвали за это «прокурором». Бывало, заложив руки за спину, я спрашивал:
– «А это что?»
– «Мостки».
– «А зачем они?»
– «По грязи чтоб не ходить, вот и положили».
А завершал всегда неизменным вопросом:
– «Откудова знаешь?»
Мог остановиться возле незнакомых взрослых, долго их слушать, так же заложив руки за спину, а потом начать всерьёз с ними спорить. А из садика воспитатели отдавали меня матери с убедительной просьбой хоть что-нибудь со мной сделать, чтобы я не задавал столько вопросов. (Когда сейчас вспоминаешь об этом, делается за себя неловко.) И вот, пройдя весь путь образованности до конца, как мне казалось, – через садик, школу и институт, всё время как бы убегая от этой самой глупости, – я пришёл, как оказалось, к полной и совершенной глупости: перестал вообще что-либо понимать в этой жизни. «А как, интересно, ещё-то было от неё убегать!?»