18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Серов – Жизнь не так коротка (страница 46)

18

— Эй, я же голый тут сижу…

— Ясно, не в фуфайке!

Дверь распахивается, и появляется Тонька, тоже совершенно голая. Правда, слегка прикрывается веником.

— Закрывай скорее, — недовольно ворчу я. — Выстудишь.

Да, действительно, мы когда-то мылись тут вместе. Мне тогда было лет шесть, ей — побольше.

Она радостно плюхается на полку рядом со мной, ее глаза блестят.

— Тонька, муж-то твой нас убьет.

— Да он дрыхнет, теперь уж до завтра улегся… не в рубашке же мне с тобой париться! Взрослые люди…

Веник лежит у нее на коленях. Она упирается руками в полку, на которой сидит, слегка наклонившись вперед. Длинные волосы распущены. Из-за локтя мне видна ее грудь с огромным бледно-розовым пятном соска.

— А помнишь, ты к нам приезжал последний раз, и мы пластинки запускали? — спрашивает вдруг она.

Не о пластинках бы этих сейчас вспоминать, в такой-то момент. Но как только она это сказала…

Мне лет пятнадцать было, а она уж давно на танцах с парнями хороводилась, на дискотеках. Я для нее вроде малолетка. Как-то у нас в тот раз все не складывалось поговорить нормально. Если бы не эти пластинки. Нашли мы их тогда на чердаке дома целый ящик. Радиола давно была сломана, пластинки все старые, поцарапанные и потресканные — что с ними делать? А я придумал пойти в поле и кидать их по воздуху, они ж летают отлично, Тонька этого и не знала. Стояла, смотрела, открыв рот, как плоские ровные диски режут воздух, легко, с ускорением набирая высоту, и теряются в темнеющем небе — а потом вдруг валятся оттуда, набрав страшную тяжесть, и глубоко впиваются в перепаханное осеннее поле. Одни разбиваются вдрызг, другие до половины уходят в землю, ставят последнюю точку, дрожа от собственной силы. Я перед Тонькой слегка выступал, метал эти диски и вверх, и на дальность, и в дерево старое лупил, прямо дискобол какой-то древнегреческий. Они, пластинки, все не кончались, много их было очень. Целое поле мы тогда засеяли осколками этих дисков. Вот уж дискотека была наша личная, персональная…

А потом гуляли по полям часа два, болтали обо всем на свете, замерзли… Зарылись в копну рыжей соломы, и Тонька стала учить меня целоваться. Губы ее горячие и мягкие, волосы на моем лице и шее… беспрерывно… руки под рубашкой… И все говорила, придушенно смеясь мне в ухо: «Ну что, возьмешь меня к себе в город? Возьмешь в город?» А потом… помню только — горячо и влажно, и как уже в дом попал, не помню совсем. Как пьяный.

Весь тот день из памяти словно вылетел.

После этого я несколько лет не был в деревне. Не ближний свет: собирался, да никак не получалось, то одно, то другое… учеба, экзамены. Родители купили небольшой участок, начали строить там летнюю избушку, надо было помогать… ни одного свободного воскресенья. Потом мне вдруг стало известно, что Тонька давно вышла замуж, родила, ребенок подрастает. Ничего себе, новости. Родичи всё ругались: дура, молодая совсем… зачем… погуляла бы… да и за кого вышла-то!

Мне было плохо, но потом меня забрали в армию, и стало еще хуже. Я забыл даже, как меня зовут. Но время прошло, и я все вспомнил.

— Ну, чего, так и будем сидеть? — спрашивает Тонька, вдруг поворачиваясь ко мне. — Давай ложись, попарю.

Вытягиваюсь на животе. Лежать неудобно. Хорошо, полка еще не слишком горячая. Откровенно рассматриваю Тоньку. Такая минута настала, когда не нужно притворяться и что-то скрывать. Пора делать то, что давно хотел. Мне так хорошо, что внутри все сладко млеет.

Тонька стоит рядом, подбоченясь, в уверенной хозяйской позе. Густые черные волосы внизу ее живота — непробиваемый темный лес. Теперь у нее в руках два веника. Она начинает неспешно хлестать меня по спине и ногам. Вижу ее колышущийся живот, грудь. Так хочется протянуть руку и поймать в ладонь… Горячо.

— Теперь поворачивайся, — командует она.

Переворачиваюсь на спину.

— Смотри, какой большой вырос, злости-то сколько накопил! — смеется Тонька, откидывая волосы со лба и размазывая капли пота по своему лицу. — Что, давно с бабой не был?

— Только тебя хотел… а ты… — шепчу в забытьи.

— Что — я?

— Ничего…

— Ну вот и помолчи.

Я лежу на спине. Тонька снова плещет на раскаленные камни воду. Пот течет с меня градом. Голова кружится.

— Погоди, выйду на минутку. А то помру сейчас…

Вылезаю в предбанник. От меня валит пар. Несколько минут, приоткрыв дверь на улицу, дышу холодным осенним воздухом.

Тонька, наклонившись, выглядывает из парилки.

— Ну, долго?.. Давай теперь ты меня.

Ее грудь колышется в проеме двери.

Послушно возвращаюсь к ней.

— Ох, давно я с мужиком не хлесталась…

Сладко потянувшись, она ложится на мое место, и теперь я встаю над ней во весь рост. Веники — это пока все, что может мне пригодиться. Но… тут я бросаю их в тазик и начинаю гладить Тоньку по спине ладонями.

— Погладь, погладь, — шепчет она. — Люблю… так давно ждала…

Спина у нее мягкая, словно бархатная, влажная кожа в полутьме отсвечивает жемчугом.

Я готов ко всему. Сомнений у меня больше нет. Руки мои спускаются все ниже по спине Тоньки. Женщина слабо мычит, раздвигает ноги в стороны.

— Да…

И вдруг мы слышим, как в доме кто-то пробует растянуть мехи баяна. Сначала неуверенно — руки у Сани, наверное, соскальзывали. А потом он резко берет с места в карьер какую-то быструю, но невероятно печальную мелодию.

Мы с Тонькой смотрим друг на друга всего секунду — и бросаемся одеваться в предбанник. Потные, распаренные, беспорядочно натягиваем на себя одежду, которая никак не хочет налезать. Выбираемся в кромешную тьму деревенского осеннего вечера. Тонька бежит в одну сторону, я в другую.

Я подхожу к дверям комнаты. Баян неожиданно смолкает. Отдышавшись, осторожно заглядываю внутрь. На кровати сидит Саня, держится двумя руками за двустволку. Ружье лежит на его коленях очень удобно, слегка перевешиваясь тяжелыми стволами на одну сторону. Небритый Саня кажется сейчас старым, много повидавшим на своем веку воином. Вот он устал, присел отдохнуть… И руки его словно бы привычны к оружию. Хотя, конечно, это не так. Он даже в армии не служил, даже и на охоту-то не ходил никогда. Деревенский гармонист… прошлый век, пропащая душа. Никому не нужен теперь со своей гармонью, с баяном своим… Саня-доходяга.

Неожиданно он поднимает на меня взгляд, и я, не задумываясь, прямо от порога прыгаю вперед, вцепляюсь в ружье обеими руками.

— Отдай!

— А зачем тебе? — спрашивает он как-то неохотно.

— Кабана завалить.

— А, ну это… бери.

Он отдает ружье и снова ложится на постель, лицом кверху, и снова становится неподвижен, как статуя. По-прежнему наедине со своей тяжелой внутренней болью.

Выхожу в сени. Меня слегка трясет. Да что там слегка — начинает по-настоящему колотить крупной дрожью.

Почему я прыгнул и схватился за ружье? Кому мог угрожать этот слабый человек — мне? Тоньке с сыном? Тетке Нюре?

Вот так бы вернулся сейчас и влепил этому гаду заряд во впалую, тощую грудь! Сволочь! Зачем ты вообще на свет родился? Только мешать…

Неожиданно для себя бегу в сарайку, включаю там свет. Хряк не спит, он стоит в углу спокойно и отрешенно, не смотрит на меня. Мне в этот момент заметно только, как мелко подрагивают его розовые щетинистые уши.

Я молча вскидываю ружье и стреляю.

На улице тут же заливаются осатанелым лаем все деревенские собаки.

Несколько долгих секунд кабан стоит, пошатываясь, словно пьяный. Потом его передние ноги подламываются, и, коротко хрюкнув, он валится набок. Я вхожу в загон и заранее подготовленным острым ножом остервенело перехватываю ему горло. Под моими руками что-то сочно и влажно хрустит. Меня тошнит, я выпрямляюсь и вытираю лоб окровавленной рукой.

Через минуту в сарайке уже собираются все, кто был в доме, подходят и некоторые из соседей. Меня даже узнают, здороваются, улыбаются. А я смотрю на людей дикими, непонимающими глазами. Мне отчего-то невыносимо стыдно. Стою как водолаз на балу, не зная, что делать. Потом бросаю ружье на землю и выбегаю во двор. Со двора — на дорогу. И вдоль по ней, в темноте, едва не на ощупь, к железнодорожной станции.

Руки мои в крови, и не знаю, где омыть их…

Сюда я, конечно, не вернусь больше никогда, никогда.

Несколько лет из деревни доносились только плохие вести. Сначала помер Саня — пьяный замерз возле ворот собственного дома. Так и нашли его сидящим на корточках у забора. Еле разогнули потом, чтобы в гроб положить.

Через год повесилась Тонька. Так, вроде бы ни с чего. Однажды осенним вечером… записку оставила: «Простите меня, родные мои!» И все, и больше ничего…

На похороны я не ездил, был в командировке. Да если бы и знал — наверное, не поехал бы. Не захотел бы видеть ее такую.

Колька немного подрос и перебрался в пригород, к тетке Нюре. Она присматривала за ним какое-то время. Дом в деревне остался пустым.

Колька пару раз приходил ко мне. Он вообще любил ходить по родственникам, пить, есть, брать в долг немного денег без отдачи, говорить по душам. Это был маленький, тощий парнишка, постоянно пьяный и беспрерывно куривший. Больше всего он напоминал сорванца-беспризорника первых послереволюционных лет. Нигде не учился, не работал. Дурачок, и жалко его, конечно… строил всё из себя взрослого. Мы, родичи, даже любили его за это — вот он, наш юродивый, опять пришел, сейчас выпьет рюмочку, заплачет о чем-то далеком, скажет: мы же родные люди… что ж у нас так всё… И вроде есть в его словах какая-то скулящая правда, о которой мы уж давно подзабыли… о чем сами иногда ночью плачем в подушку… Его тут можно и ругнуть, и шугануть — он нисколько не обидится, совершенно безвредный ведь. Скажет только примирительно: ухожу, ухожу, не сердись… дай червончик, принесу потом как-нибудь.