Алексей Пантелеев – Повести и рассказы (страница 127)
— Бедняга! — воскликнул Янкель. — Как же вы только живете? Голодаете небось?
— Голодаю, — сознался халдей. — Если б я не голодал, я бы к вам в преподаватели не нанялся.
— Кстати, — сказал Янкель. — А что вы будете у нас преподавать?
— Эту… — сказал толстяк. — Как ее?.. Географию.
Он усмехнулся, проглотил слюни и продолжал:
— Вот раньше, до революции, я ел… Это да! Меня во всех петербургских кухмистерских знали. Не говоря уже про первоклассные рестораны Кюба там, Донон, Медведь, Палкин, Федоров. Приду, а уже по всем Столикам: «Суриков пришел». Это я — Суриков… Моя фамилия. И не только гости, но и вся прислуга в лицо помнила. Сяду за стол, а лакей: «Что прикажете, господин Суриков?», или: «Слушаю-с, господин Суриков». У Федорова даже блюдо особое было — «беф Суриков». Вам это интересно? — внезапно спросил Суриков.
— Интересно! Интересно!
— Ну, так-я вам еще расскажу. Расскажу, как я на пари поспорил с одним сослуживцем в кухмистерской «Венеция» у Египетского моста. Поспорили мы на масленице, кто больше блинов съест. Багров говорит, что он, а я утверждаю, что я. И поспорили. И, как вы думаете, кто больше съел: я или Багров?
— Конечно, Багров! — закричал Никель.
— Багров! — закричали мы.
— Багров? — воскликнул толстяк и подскочил на стуле. — Вы серьезно думаете, что Багров?.. Так я вам вот что скажу: — Багров съел четырнадцать блинов, а я тридцать четыре… Это что, — перебил он самого себя. — Блины я не очень люблю, от них пить хочется. А вот сосиски — знаете? — с капустой. Я их съедаю без всякого спору, добровольно, по тридцать штук. В кухмистерской «Лондон» — знаете? — на Вознесенском, я однажды съел восемнадцать или девятнадцать порций жареной осетрины. В трактире — не помню названия — в Коломенской части меня посетители бить хотели за то, что я все бутерброды с буфета сожрал. В трактире «Бастилия»…
Толстяк раскраснелся, глаза его налились жиром и страшно сверкали. Мы молча следили за выражением этих глаз. Странная злоба закипала в наших сердцах. Мы сильно хотели есть, как всегда хотели, нас ожидал невеселый обед из пшенного супа и гречневой размазни, а тут человек распространялся о жареной осетрине, сосисках и ситнике с изюмом, которым мы угощали себя только в мечтах, да и то с оглядкой.
— В трактире «Бастилия» на Васильевском острове я в девятьсот десятом году сожрал целого поросенка с кашей. В Петергофе, кажется, на вокзале, таким же образом я съел целого жареного гуся. И после еще двух рябчиков съел. В девятьсот четырнадцатом году в ресторане Носанова, угол Морской и Невского, я съел на пари сотню устриц…
В класс вошел Викниксор. Толстяк оборвал себя на полуслове.
— Занимаетесь? — улыбнулся Викниксор.
— Занимаемся, — улыбнулся Суриков. — Интересуемся, кто чего знает. Хорошие, между прочим, у вас ребята.
— Да-а, — сказал Викниксор неопределенно.
— Итак, — сказал Суриков. — Вот вы… — Он обратился к Японцу. — Чего, например, вы знаете по географии?
Японец встал и развязно подошел к доске.
— Знаю по географии очень много.
— Замечательно. Говорите.
— Вот, — сказал Японец, — Венеция находится у Египетского моста. Париж находится угол Морской и Невского. Лондон — не знаю, где находится, — кажется, в Коломенской части.
— Еонин! — воскликнул Викниксор, не замечая, как покраснел преподаватель. — Ты забываешь, по-видимому, что я здесь и что тебе грозит изолятор и пятый разряд…
— Нет, — возразил Японец. — Напрасно обижаете, Виктор Николаевич. Я повторяю те сведения, которые сообщил нам в своей высоконаучной лекции товарищ преподаватель.
Викниксор посмотрел на Сурикова. Тот долго сопел и пыхтел и, наконец, выговорил:
— Я им рассказывал тут кое-что из своей жизни. А они, вероятно, подумали, что это география. Так сказать, номером ошиблись.
— Вот, дети, — обратился он к нам. — Знайте: Лондон находится в Англии. Так сказать — главный город.
Викниксор помрачнел, пожевал губами и хотел что-то сказать. Но тут зазвенел звонок, и несчастный толстяк был избавлен от позора публичного изгнания. Он ушел сам. Его не выгнали с треском, как выгоняли многих.
Письмо к президенту
Господин Гувер!
Я должен поставить вас в известность, что в нашей стране «господин» — ругательное слово.
Извините, что сразу же начинаю ругаться. Я не нарочно. Это называется, кажется, «непереводимой игрой слов».
Скажите: вы очень скучаете у себя в Белом Доме? Сознайтесь. Я никому не скажу. Ваш Белый Дом представляется мне безрадостной, мрачной палатой, вроде больничной, с белыми стенами, белыми матовыми окнами и такими же лампами.
Вы бродите жирной тенью из комнаты в комнату и не знаете, что бы такое сделать, какой бы такой придумать проект, или пакт, или мировой конгресс. Но все уже придумано, все давно сделано, и жить становится скучно-скучно. Даже выпить нельзя в Америке. Даже законы стали сухими…
Вы хо́дите из угла в угол вздыхаете и останавливаетесь перед портретами Линкольна и Вашингтона. Вы поднимаете голову и вздыхаете снова. С грустью разглядываете вы хищные профили ваших великих предков. Вы им завидуете. У них — слава. У них — слегка розоватые носы. А это значит, что они выпивали и веселились в свое время, в горячее время цветения вашей страны и вашего класса.
А вам и выпить нельзя.
Незавидная ваша доля. Искренне сочувствую вам, Гувер.
Чтобы немного развеселить вас, я хочу рассказать вам одну историю.
Улыбнитесь и приготовьтесь слушать.
Это было в тысяча девятьсот двадцать втором году.
В то время вы не были еще президентом. И дело, которым вы занимались, было куда веселее нынешнего. И скромней оно было и доходов давало больше. Вы занимались помощью голодающим.
А я в то время не был писателем. Я был тем самым голодающим, которому вы помогали.
Я был беспризорным, бродягой и в тысяча девятьсот двадцать первом году попал в исправительное заведение для малолетних преступников. Я выражаюсь вашим языком, так как боюсь, что вы меня не поймете. По-нашему, я был социально запущенным и попал в дефективный детдом имени Достоевского. Достоевский — это такой писатель. Он уже умер.
В этом детдоме нас жило шестьдесят человек.
Хорошее было времечко.
Для вас — потому, что недавно лишь кончилась мировая война и ваша страна с аппетитом поедала и переваривала военные прибыли. На ниве, удобренной кровью, расцветала ваша промышленность. Ваши доходы росли. Ваши бетонные небоскребы обгоняли их своими этажами. А главное — в те времена можно было еще и выпить и закусить в любом ресторане Нью-Йорка и Филадельфии.
Для нас это время было хорошим потому, что уже заканчивалась гражданская война и наша Красная Армия возвращалась домой с победными песнями и в рваных опорках. И мы тоже бегали без сапог, мы едва прикрывали свою наготу тряпками и писали свои диктовки и задачи карандашами, которые, не скрою, назывались «советскими», потому что рвали бумагу и ломались на каждой запятой. Мы голодали так, как не голодают, пожалуй, ваши уличные собаки. И все-таки мы всегда улыбались. Потому что живительный воздух революции заменял нам и кислород, и калории, и витамины.
Может быть, вам интересно узнать, что́ мы ели. Мы ели хлеб. Три четверти фунта хлеба из муки, перемешанной с отрубями, опилками и кофейной гущей. Мы ели картошку с тюленьим жиром. Мы ели пшенную кашу, в которой было больше камней, чем сахара или масла.
И все-таки мы вспоминаем эту кашу и эти камни с бо́льшим удовольствием, чем прекрасную «американскую кашу».
Вы можете гордиться и радоваться, господин Гувер.
В памяти моего поколения слова «Америка», «американский» навсегда связаны с представлением туго набитого брюха. Что-то жирное, сладкое и приторное вспоминается мне, когда приходится слышать это слово.
Вы были так добры в то время. Узнав из газет и из отчетов правительственной комиссии, что в России голод, вы возымели желание помочь русским детям. Вы основали общество АРА. Вы закупили тысячи тонн муки, масла, риса, какао… Огромные пароходы поплыли через океан нам на помощь.
Мы были бы вам по-прежнему благодарны, если бы не знали теперь, что на этой операции вы заработали приличное состояние, репутацию и комнатку в Белом Доме. Кроме того, вы нажили следственное дело в советской прокуратуре. Если вы попадете когда-нибудь в руки Международного ревтрибунала — вам несдобровать. За вами числится экономический шпионаж.
Но в тысяча девятьсот двадцать втором году вы были нашим героем. Вы были таким героем, каким лишь мечтаете быть, когда глядите на портреты Линкольна и Вашингтона…
Не стоит завидовать, мистер Гувер. Вы тоже были героем. И еще каким…
По всему городу были раскинуты ваши питательные пункты. Вы не знаете, какой это был город — Петроград в тысяча девятьсот двадцать первом году. Это был мертвый город, развалины… Не было магазинов, театров, кино… На рынках из-под полы продавали картофельную шелуху и жмыхи, в банях мылись холодной водой, а жилые дома отапливались каннибальским способом: один дом пожирал другой, пока не приходила очередь и ему свалиться под топором изголодавшегося и исхолодавшегося петроградца.
В этом городе, в разных районах, — в Коломне, где жили мы, на Васильевском острове, за Нарвской заставой, на Выборгской стороне, на Охте, — всюду вдруг появились ваши спасительные «кормительные пункты».