Алексей Митрофанов – Петровка. Прогулки по старой Москве (страница 6)
А мальчик Боренька Бугаев (будущий писатель Андрей Белый), насмотревшись в Большом на танцоров и танцорок, принялся их пародировать и в результате сохранил способность танцевать странные танцы вплоть до самой смерти.
Один из современников писал о нем: «Оркестр… заиграл фокстрот. Андрей Белый, сидевший за столиком, заставленным пивными кружками, в компании сильно подвыпивших немцев, выскочил на середину залы, подхватив по дороге проходившую мимо женщину, и пустился в пляс. То, что он выделывал на танцевальной площадке, не было ни фокстротом, ни шимми, ни вообще танцем: его белый летний костюм превратился в язык огня, вокруг которой обвивалось платье плясавшей с ним женщины».
Впрочем, не все приходили в восторг от танцев Бориса Бугаева. Другой мемуарист рассказывал: «Переезд из мрачного Цоссена в светлый Берлин… Это переселение совпало с апогеем его «безумств», с тем, что его двойное пристрастие к алкоголю и танцу (можно ли, строго говоря, называть танцами его плясовые упражнения?) стало общеизвестным. Он словно бравировал своими «хлыстовскими» радениями, из вечера в вечер посещал второстепенные танцульки, размножившиеся тогда по Берлину как поганки после дождя, и какие-то сомнительные кабачки, привлекавшие его тем, что они были «под рукой»…
Восстанавливая теперь в памяти все эти «безумства», диву даешься, почему такие скандалы как будто никогда не вспыхивали. Ведь Белый приглашал молоденьких девиц, пожилых матрон – собственно, ему было вполне безразлично, кто с ним пляшет, кто его партнерша, – и так как было тогда не принято от приглашения отказываться, он обрекал на некий «танцевальный эксгибиционизм» кого попало. А ведь его танец неизменно принимал какой-то демонический, без малого ритуальный (но отнюдь не эротический) характер, доводивший нередко его партнерш до слез и настолько публику озадачивающий, что его танцы часто превращались в сольные выступления. Остальные пары покорно отходили в сторону, чтобы поглазеть на невиданное зрелище. Но все же «выкрутасы» русского «профессора» (так он титуловался во всех этих злачных местах) были таковы, что в большинстве случаев все эти берлинские мещане среднего достатка чувствовали, что перед ними человек какого-то особенного склада, к которому их мерки неприложимы».
Сам же Борис Николаевич к своим похождениям относился спокойно:
Словом, польза от театра на Петровке была самая разнообразная и неожиданная.
* * *
Конечно же, невероятно притягателен (тогда да и сейчас) Большой театр для светских львов и львиц. Московское «общество» жило жизнью театра, как будто своей. Не посещать премьеры, бенефисы, да и просто так, время от времени, не демонстрировать себя в Большом театре слыло дурным тоном и совершенно не способствовало популярности.
Вот, например, отчет Дон-Аминадо, знаменитого поэта: «Московский зимний сезон был в полном разгаре.
В Большом Театре шла «Майская ночь» Римского-Корсакова.
«Рогнеда» и «Вражья сила» Серова.
Не сходил со сцены «Князь Игорь».
Носили на руках Нежданову.
Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.
Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижерским пультом, то морщился, то пыжился и в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.
Спектакли оперы сменялись балетом.
«Лебединое озеро», «Жизель», «Коппелия», «Конек-Горбунок» – не сходили с афиш».
Вот чем жила в то время модная Москва.
И, разумеется, водить приятельство с солистами, да даже и с хористами Большого было вопросом чести и престижа. Их постоянно приглашали на всевозможные застолья, а, заручившись обязательством явиться, зазывали на общение со знаменитостью своих многочисленных друзей и родственников.
На таких пирах случалось всякое. Однажды, например, тенор Дмитрий Смирнов, отужинав в одном купеческом гостеприимном доме, выслушал просьбу хозяев – конечно, попеть.
– А дочка наша вам аккомпанирует, – соблазнял, как умел, хозяин. – Она – наш талант, громко-громко умеет на рояле играть.
Час был поздний, вечер душный, окна нараспашку, и закрыть их не было возможности – все б сразу задохнулись. Смирнов решил за это уцепиться и от пения отказаться – дескать, соседей потревожим, а они, пожалуй, спят уже.
– Ничего страшного! – ответили хозяева! – Так им и надо! У них ведь тоже в прошлую ночь собака выла, выла…
Но актеры относились к этим приключениям философски. Подумаешь – поставили с собакой в один ряд. Главное, что накормили от души, отнюдь не собачатиной. Да и напоили дорогими марочными винами.
Жизнь – удалась!
* * *
Главным оставалось все-таки искусство. Опера, балет. Классическая музыка. Сюда, словно в консерваторию съезжались меломаны – послушать оркестр Большого театра. Он же подчас был просто чудесен, особенно когда им руководил незаурядный дирижер. Влас Дорошевич писал: «Лет 10—12 тому назад меня поразил, – и очаровал, – манерой дирижировать Рахманинов.
Он дирижировал тогда своим «Алеко» в Большом театре.
Когда в оркестре возникала нежная, прекрасная мелодия, жесты Рахманинова становились такими, словно он нес через оркестр что-то бесценное.
Невероятно дорогое и страшно хрупкое.
Ребенка ли, хрустальную ли вазу тончайшей, ювелирной работы, или до краев наполненный бокал токайского «по гетману Потоцкому» вина, с 1612 года дремавшего в бутылке, «поросшей травою».
Вот-вот толкнет какой-нибудь неуклюжий контрабас или зацепит длинный фагот, – и драгоценная ноша упадет и разобьется.
Нет границ прекрасному в жизни, – и осторожность может быть выражена в формах божественно-прекрасных».
Кстати, при всем при том, с музыкантами Сергей Рахманинов был строг, даже суров. До него в Большом театре служил дирижером Альтани – человек близорукий и мягкосердечный. У него имелись милые странности, в частности, своеобразный ритуал, которым предварялись репетиции. Альтани терпеливо дожидался, пока соберутся все певцы и музыканты. Только тогда он выходил на сцену, окидывал взглядом коллег и задавал традиционный вопрос:
– Оркестр весь здесь?
– Весь, Ипполит Карлович, – отвечали ему.
– Хор весь в сборе?
– Весь, Ипполит Карлович.
– Хорошо. Солисты все налицо?
– Все, Ипполит Карлович.
– Прекрасно. Курьер, афишу!
Ему подавалась афиша, отпечатанная на особенной, мягкой бумаге. Альтани брал афишу, так туда и не заглядывая, мял ее, и под почтительное, более того, какое-то торжественное молчание труппы, шел в уборную – употребить эту афишу так, как он считал единственно возможным.
При господине Альтани оркестранты Большого театра взяли дурную привычку – во время спектакля выходить покурить. Дождется, например, какой-нибудь арфист или же барабанщик более-менее ощутимой паузы в собственной партии – и, пригнувшись и крадучись, покидает свой пост. А потом тем же манером возвращается.
Слушателей это, конечно, раздражало. Рахманинова тоже. Он, недолго думая, запретил подобные отлучки. Тогда оркестранты обвинили Рахманинова в нарушении свобод.
– Могу я попросить господ прошение об увольнении? – ответствовал Рахманинов. – Прошение будет удовлетворено без промедления.
Музыканты смекнули, что нашла коса на камень. Никаких прошений, разумеется, никто не подал. А перекуры прекратились.
* * *
Атмосферу Большого театра прочувствовать мог почти каждый. Сказочную, нежную, таинственную и неповторимую. Борис Зайцев писал в повести «Голубая звезда»: «Есть нечто пышное в облике зрительного зала Большого театра: золото и красный шелк, красный штоф. Тяжелыми складками висят портьеры лож с затканными на пурпуре цветами, и в этих складках многолетняя пыль; обширны аванложи, мягки кресла партера, холодны и просторны фойе, грубовато-великолепны ложи царской фамилии и походят на министров старые капельдинеры, лысые, в пенсне, в ливреях. Молча едят друг друга глазами два истукана у царской ложи. Дух тяжеловатый, аляповатый, но великодержавный есть здесь.
Христофоров, явившийся в ложу первым и одиноко сидевший у ее красно-бархатного барьера, чувствовал себя затерянным в огромной, разодетой толпе. Театр наполнялся. Входили в партер, непрерывное движение было в верхах, усаживались в ложах; кое-где направляли бинокли. Над всем стоял тот ровный, неумолчный шум, что напоминает гудение бора – голос человеческого множества. Человечество затихло лишь тогда, когда капельмейстер, худой, старый человек во фраке, взмахнул своей таинственной палочкой, и за ней взлетели десятки смычков того удивительного существа, что называется оркестром. Загадочно, волшебством вызывали они новую жизнь: помимо лож, партера и публики в театре появилась Музыка. Поднялся занавес, чтобы в безмолвном полете балерин дать место гению Ритма».
Театр был верен себе – сохранял таинственный и сладостный дух, что проник в его стены еще при покойном Медоксе.
Семейное посещение Большого было истинным событием: «Этой экспедицией управляет сама мать. Нас предварительно моют, одевают в шелковые русские рубахи с бархатными шароварами и замшевыми сапогами. На руки натягивают белые перчатки и строго-настрого наказывают, чтобы по возвращении домой из театра перчатки оставались белыми, а не совершенно черными, как это обыкновенно случается. Понятно, что мы весь вечер ходим с растопыренными пальцами рук, держа ладони далеко от собственного туловища, дабы не запачкаться. Но вдруг забудешься и схватишь шоколад или помнешь в руках афишу с большими черными буквами невысохшей печати. Или от волнения начнешь тереть рукою грязный бархатный барьер ложи, – и вместо белой тотчас же перчатка делается темно-серой с черными пятнами.