Алексей Кожевников – Парень с большим именем (страница 45)
— Я не понимаю ваших слов, для меня, что закрыли, что закон… законсерили… одинаково — остановили.
— Остановка остановке рознь. Закрыли, значит, прихлопнули совсем, крышка. А законсервировали, значит, остановили временно, потом откроют. Впрочем, могут и навсегда прихлопнуть. Не у места поставили наш завод, не у руд. И время для него невыгодное пришло. Страна сделала две революции: Февральскую да Октябрьскую, перенесла две войны: германскую да гражданскую, а сколько разных восстаний, бунтов, засух, голодовок. Почти десять лет творилась разруха, закрывались заводы, фабрики. Теперь открывают их, становят на ноги. Но все-то сразу не поставишь. Нашему заводику придется подождать.
С восходом солнца по дворам зазвонили многочисленные кутасы. Это значило, что коровы проснулись, выходят из загонов, из колод пьют помои и рогами пробуют открыть ворота. Якуня сидел на бревне среди двора, обувал лыковые лапти и, прислушиваясь к звону кутасов, приговаривал:
— Сидорова буренка встала. Иванова встала. Ночка у Егорьевны поднимается.
Пастух хорошо отличал говор каждого кутаса и, сидя у костра над рекой Ирень, когда стадо разбредалось по лесам и горам, без ошибки мог сказать, в какой стороне ходит любая корова.
Обувшись, Якуня надел дырявый кафтан из рыжего сукна, подпоясался лыком, взял кнут, в карман сунул медную пастушью дудку, за пояс березовую ложку и отправился завтракать.
Кормили Якуню всем поселком; за корову столовался день, за теленка — полдня. Ел пастух всегда своей ложкой, которую выстругал собственными руками и носил за поясом.
Про него и сложили поговорку: «Якуня-Ваня, щи в кармане, ложка за поясом». Он не обижался, напротив, радостно говорил:
— Верно, верно, завсегды за поясом. Умру, косточки сгниют, а память останется: как скажут поговорку, так и вспомнят про Якуню. Душа моя на веки вечные в помин записана.
Позавтракал Якуня, вышел на бугорок и заиграл. Он особенно долго играл в это утро, притопывал ногами, прищелкивал языком. Никто не мешал ему тешиться — ни заводской гудок, ни шум идущей в цехи утренней смены. Завод был нем, улицы пусты.
Играет Якуня, в ответ ему мычат коровы, бьются рогами в ворота.
Вскакивают разбуженные хозяйки, доят коров и выпускают на улицу. Неторопливо, важно проходит стадо улицей через плотину, под которой шумит и плещется речка Ирень. За стадом идет Якуня, у немого завода он опять начинает играть и притопывать.
Не любит Якуня завод. По утрам и вечерам он своим ревом заглушал музыку Якуниного рожка, распугивал стадо, загрязнял чистую воду речки Ирень, сжигал в своих домнах окрестные леса. Не раз видали Якуню: встанет перед заводом и укоризненно качает головой, махнет рукой на вырубленные леса, на лысые горы, опять качает и говорит:
— Эх! Что ты наделал, что наделал, какое разоренье! Постоишь с десяток лет, пустыня ведь будет, шаром тогда покати!
Проходит мимо народ, подтрунивает над Якуней:
— Чего ты колдуешь? Сколь ни колдуй, завод все равно не встанет.
— А если встанет? — скажет как-то таинственно Якуня, повернется и уйдет в горы за Ирень. Он только ночует в поселке и то не каждую ночь, а все дни проводит в лесах со своим рожком и думает какие-то думы.
Случалось, спрашивали его:
— О чем ты думаешь?
— А сам подумай и узнаешь.
— Глупенький ты, Якуня.
— А может, умненький? — и добродушно засмеется.
С виду не поймешь, сколько лет Якуне. Волосом не сед, походка у него легкая, спина прямая и никогда не болит, лицо безбородое, надень платок — и будет баба.
— Сколько тебе лет, Якуня?
— Не знаю. Бог мои летики считает.
В заводе могут сказать только одно, что годов пастуху много, нет его старше в Дуванском.
— Ровесников давно на кладбище снесли, а он вот живет и про смерть не думает. Лет, чай, под сто, мы его всегда таким знали.
— Не стариком же он родился?
— Каким родился, ему и ведомо, а на наших глазах Якуня не стар, не молод, в одном теле.
Было правдой, что пастух родился раньше Дуванского завода. Он помнил те времена, когда на месте Дуванского стоял лес, река Ирень не ложилась широким прудом, а бежала напропалую, и жилья человечьего было двадцать пять домов. Промышляли они хлебопашеством и охотой. Якуня никогда не пахал земли и не носил ружья; он с детства пошел подпаском и до сей поры несменяемый пастух. На его глазах выстроили завод, Ирень перехватили плотиной, вокруг вырубили леса. Вместо двадцати пяти домов стало пятьсот, а у Якуни сильно прибавилось стадо.
Катилась жизнь куда-то, люди изменились, полюбили заводы, чугун, руду, огонь, а Якуня все продолжал любить леса, пастбища, чистую резвую Ирень, тишину, когда издалека слышны кутасы коров. Вот из-за этого и решили, что он глупенький.
А еще из-за того, что сняли люди домотканые сермяги и начали носить фабричную материю, завели себе гармони, сапоги, а Якуня остался и в лаптях, и в армяке, и признавал за музыку только гусли да свою пастушескую дудку. Не научился он пить ни водку, ни чай, утолял свою жажду холодной водой и квасом.
Милехин Степа удил рыбу около заводской плотины, рядом молчал завод, а вдали, среди гор, шумно, радостно наигрывал Якуня.
— Тешится дядька, — ворчал парнишка, прислушиваясь к задорным переливам дудки.
Тоска щемила ему сердце. Он еще не работал в заводе, молод, но привязан к нему всей душой, и ему страшно представить, что больше никогда не запоет в Дуванском гудок, не вспыхнет в ночном небе зарево доменной печи, в первое же половодье ярая Ирень снесет плотину, заводской пруд уйдет, умчит всю рыбу. По узкоколейке не побегут поезда с чугунной болванкой, пожалуй, совсем заглохнет, зарастет травой дорога, тогда Якуня выгонит на нее коровье стадо и будет тешиться своей дудкой.
Напрасно мечтал Степа уехать по этой дороге в город — Свердловск или Пермь, — купить там большую гармонь с серебряными колокольчиками и потом играть на шумной плотине, где гуляет заводская молодежь.
Ничего не придется ему. Нет.
До вечера просидел Степа со своими думами, пропустил мимо сытое стадо и остановил Якуню:
— С чего ты надрывался целый день?
— Иди ко мне в пастушонки, и ты будешь надрываться.
— Не пойду! — отрезал Степа.
— Ишь как. А нужда застигнет? Она, милый мой, научит песенки петь. Спи, голубчик, спи, — кивнул Якуня на завод.
В Дуванском все хмурились, ходили злыми, а Якуня, напротив, был весел больше прежнего.
Однажды Петр Милехин поймал его за рукав и сказал:
— Играй на своей дудке поменьше!
— Надоела? Столь лет никому не мешала и вдруг…
— У народа в сердце рана, свежая рана. Не растравляй ее!
— Я коров собираю, до народу мое дело не касаемо.
— Разобью твою проклятую дудку, расшибу!..
Якуня выдернул руку и боязливо спрятался на сеновал.
В сердце Петра часто вспыхивала острая злоба к пастуху.
— И когда он, дьявол, умолкнет, когда перестанет подмигивать!
А пастух, проходя мимо завода, так выразительно подмигивал, точно говорил: «Спи, спи, голубчик… баюшки-бай».
Встречаясь с людьми, он всякий раз сообщал новости:
«На пруду лебеди появились, вот что значит тишина-то. Любит ее птица. Божественные у нас места будут, райские, в проклятых местах лебедь не селится».
«Дорожка-то железная травкой подернулась, на насыпи березки махонькие-махонькие взошли… Сам видел, годков двадцать пройдет, лес зашумит».
— И чему ты радуешься? — дивились люди.
— Благодать к нам идет, лесная благодать, тому и радуюсь.
— Разоренье, а не благодать, нужда идет, пойми — нужда.
Не понимал этого Якуня и радовался, что на Дуванский завод наступает со всех сторон лес и тишина. Однажды, проходя со стадом, он заглянул в заводской двор, и его смешное безбородое лицо озарилось ликованием.
— Травка появилась, травка, — зашептал пастух и потом всем встречным таинственно на ухо сообщал: — На заводском-то дворе травка…
Этот шепот раздражал всех, подтачивал последнюю надежду, что завод когда-нибудь оживет.
И вот Якуню вызвали на площадь, где народ кишел, как бывало прежде в праздники.
— Ну, ехидник! — насмешливо встретили Якуню. — Передай-ка свои пастушьи права другому, а сам на наше положение. Мы без завода, ты без коров. Послушаем, как запоешь.
Старик понял, что у него отнимают дело, которое он делал всю жизнь, поник головой, достал из-за пояса ложку и начал рассматривать ее в растерянности.