Алексей Конаков – Евгений Харитонов. Поэтика подполья (страница 32)
Произошедшая история – помимо того что оказывает гнетущее воздействие на Харитонова и делает его еще более мрачным – будет иметь и одно довольно неожиданное следствие. Харитонов – очень трезво – не связывает увольнение из ДК «Москворечье» со своими «подпольными» занятиями литературой, «несоветским» образом жизни и возможными происками силовых органов. Показательно, что встретив на упомянутом концерте в честь XXVIII съезда ВЛКСМ сотрудника КГБ, в 1976 году проводившего с ним «профилактические» беседы, Харитонов запишет (демонстрируя завидное спокойствие и понимание ситуации): «Столкнулся и с моим Собеседником позапрошлого лета, поздравляю, говорит, что вас сюда пустили. Лестно бы думать что у него был наряд посмотреть за мной, но, просто нас всех кого можно собрали и их, и мы совпали» (225–226). И, далее, про разгорающийся в ДК скандал: «И с письмом на кружок лестно подумать что дело тайных инстанций, но тоже, просто циркачка, руководительница циркового кружка, сводя счёты с клубной дирекцией, решила навлечь на них гнев профсоюзов (?)» (226).
Но, кажется, деформированное сознание «подпольного человека» уже не может обходиться без «тайных инстанций»; примерно с осени 1978 года Харитонов начинает активно (а порой и почти навязчиво) рассуждать о «еврейском заговоре».
Генезис этой внезапно открывшейся харитоновской юдофобии представляется довольно сложным: здесь и объективные наблюдения за культурной жизнью СССР (в которой евреи – «переводчики, инсценировщики и детские поганые писатели», по ядовитой аттестации Харитонова [2б2], – действительно играли заметную роль), и антисемитские обертоны православия и «русской идеи» (все больше увлекающих Харитонова), и довольно специфический круг чтения (вроде «Людей лунного света» Василия Розанова), и вновь ожившие – под влиянием брежневских заигрываний с русским национализмом – детские впечатления эпохи «борьбы с космополитами» (в одном из текстов Харитонов сочувственно вспоминает «Мудрое сталинское решение [1949 года] о раскрытии псевдонимов» [263]).
Помимо того что вера в «дергающих за ниточку жидов» (2б2) позволяет удобно объяснить профессиональные неудачи (изгнание из ДК «Москворечье»), она (от противного) облегчает и поиск собственной национальной идентичности («По отдельности многие из них, может быть, и достойны любви. Безусловно. Но вместе они Евреи. И или они или мы. А если мы все будем мы, это значит будут одни они. Не может человек с длинным носом спеть русскую песню» [283]). Именно в это время Харитонов начинает носить косоворотки (2: 160), открывает для себя разработанную авторами «Нашего современника» теорию «единого потока» («История, государство, Царь, Екатерина, Великая революция, Ленин и Сталин, новое дворянство, мощь развившегося государства (или его загниение византийский распад) – а почему победили в войне?» [283]), путешествует по знаковым для великорусской мифологии городам вроде Киева («мать городов русских»)[542], Ярославля (один из важнейших пунктов открытого ранее «Золотого кольца России»)[543] и Старой Руссы (место, где Достоевский писал «Бесов»)[544], завязывает контакты с фольклорным ансамблем Дмитрия Покровского (чуть позднее с ним начнут сотрудничать и Феликс Иванов, и Иван Овчинников)[545]и с националистами Новосибирска[546], составившими потом костяк местного отделения Общества «Память». Как отмечает Ярослав Могутин,
апогеем «реакционности» стал последний период жизни Харитонова. Я располагаю свидетельствами его знакомых, которые связывают это с поездкой Евгения Владимировича на родину, в Новосибирск, летом 1978 года: «Когда он вернулся, было такое впечатление, что его основательно „накачали“ всем этим, с ним невозможно было общаться, так он был увлечен своими новыми идеями. Через некоторое время его юдофобия приобрела гипертрофированные масштабы, он мог звонить кому-то, какой-то своей знакомой еврейке, и начинал разговор так: „Ну что, готовитесь к нашей Олимпиаде?!“ После этого устраивал двухчасовую „промывку мозгов“, доходил до полной истерии, безжалостно разрывая многолетние дружеские отношения. Он был совершенно искренне увлечен этой новой идеологией». Позднее оказалось, что называется это просто – «Память»[547].
Подобная позиция означает если не полный разрыв, то, во всяком случае, дистанцирование от либерального мейнстрима советской интеллигенции, составляющей большинство в литературных кругах, где обретается Харитонов. Зачитывая публике фрагменты новых текстов, Харитонов играет на различии между «первичным» и «вторичным» (в терминологии Бахтина) автором: спровоцировав сначала ссору или скандал своими одиозными обобщениями («Там где нужен товар, хоть товар для душевного употребления, для еврея поле. Все подделки – кино, переводы художеств с других языков, все поле евреям. И по относительным расценкам, по рынку, их товар тоньше, хитрее. В нём больше подмешано души и международной человечности» [257]), он затем невинно изумляется остроте читательских реакций, списывая все на «литературную маску» (Михаил Айзенберг: «Он как-то делано удивился и возразил в том смысле, что зачем же так реагировать – это же литература»[548]). И, разумеется, терпеть подобную игру готовы далеко не все; с Харитоновым разрывает отношения Марианна Новогрудская[549], от него явно отдаляется Михаил Айзенберг («Потом мы заочно поссорились. Я был чем-то огорошен и обижен в его писаниях, может быть и не зря» [2:138]), а Михаил Файнерман, продолжая общаться, кажется, сам изумляется своему терпению («Хотя Женя, сукин сын, и пишет: „Международная человечность4. Вообще. Если бы ты видел, что он тут теперь пишет, ты бы удивился, как я с ним вожусь. Я и сам порой удивляюсь», – сообщает он Науму Вайману[550]).
Все это, впрочем, нисколько не останавливает Харитонова.
Он словно бы находит какое-то мрачное утешение в новой роли провокатора и «интеллигентного Люцифера»[551], разыгрываемой им при каждом удобном случае («[Харитонов] в гостях у Лунгиных разгоряченно отстаивал свой образ жизни с позиций „европейского аморализма“»[552]) – но чем дальше, тем сильнее эта роль сопряжена с депрессией и одиночеством. По всей видимости, несмотря на активную светскую жизнь, определенная склонность к уединению всегда была внутренне присуща Харитонову. Проведший первые семь лет жизни в Сталинске, в разлуке с родителями, он, кажется, с детства ощущает отчуждение от собственной семьи[553]; легко заводящий дружбы и чарующий людей обаянием, он принципиально не употребляет само слово «друг» (Елена Гулыга: «Все у него были только „знакомые“»[554]); наслаждающийся изобилием мимолетных любовных связей, он иногда плачет по ночам от одиночества[555]. Обострившееся ощущение собственной гениальности[556] и скандальный поворот к почвенничеству только усиливают харитоновскую потребность отстраняться от людей («Я КАК РЕДКОЕ ИЗДАНИЕ ДОЛЖЕН ВЫХОДИТЬ В СВЕТ ИНОГДА» [209]). В итоге возросшая замкнутость Харитонова приводит к тому что вокруг его личности – воспринимаемой теперь в качестве «одиозной, знаковой и трагической»[557] – начинает циркулировать огромное количество самых странных слухов: предполагают, что Харитонов развлекается «эстетскими укольчиками» (2: 134), рассказывают о черных мессах, которые он служит в компаниях друзей «нагишом, с крестами на причинных местах»[558], утверждают, что «его поддерживает могущественный клан голубых, некая элита» (2: 134), и передают мрачные истории, как он чуть не совершил самоубийство («Надел, говорит, петлю на шею, и так сразу хорошо стало и покойно, что постоял и передумал»[559]).
Единственным по-настоящему близким человеком в этот период остается для Харитонова Иван Овчинников, довольно часто приезжающий в Москву из Новосибирска. В 1978 году окончательно перебирается в столицу – для учебы в Литинституте – и Нина Садур («Еще меня в столице, можно сказать, подхватил на руки Женя Харитонов», – вспоминает она[560]). В обществе новосибирских авторов Харитонов, кажется, чувствует себя немного лучше – они не сомневаются в его исключительности, а к тому же разделяют почвеннические и антисемитские сантименты. «Как Ваня находчиво сказал – Ваня, говорю, ты все говоришь жиды, жиды, а ведь Господь их избрал для откровения и Христос из них вышел – а потому, говорит, и избрал, что самый испорченный народ, с них надо было начать исправлять людей», – с удовольствием записывает Харитонов (263). Но, несмотря на эту поддержку, мотивы одиночества, монашества, отречения и аскезы продолжают овладевать сознанием и текстами Харитонова. У этого процесса есть как экзистенциальное, так и сугубо литературное измерение; и потому показательны имена авторов, интригующих теперь Харитонова. Это все тот же Анатолий Маковский, бросивший работу в НИИ систем и с 1978 года ведущий жизнь бродячего поэта[561] («Толик МК. молодец, понял давно что тут нечего собирать и копить а написал и выбросил» [237]), это «сокровенный эзотерик»[562] Владимир Казаков, исследующий драматургию молчания[563] (Николай Климонтович: «В это время он [Харитонов] дружил с Владимиром Казаковым, который говорил, что он, Казаков, настолько уже писатель, что теперь не будет ничего писать, как в конце жизни Крученых»[564]) и это создатель герметичной «монтажной» прозы Павел Улитин, известный Харитонову по восторженным рассказам Михаила Айзенберга[565] (Михаил Файнерман: «Он [Харитонов] рассказывает, что есть тут такой Улитин, джойсист – пишет в стол и даже ни о чем не думает. Женя говорит „клинический случай“»[566]).