Алексей Колесников – Укрытие (страница 2)
Как раз было такое утро. Он проснулся, выждал и прислушался – тихо. Помассировав веки своих больших глаз, он сел на кровати, закурил, затянулся пару раз и пошел к рукомойнику бриться, мимо комнаты, где спал его зять – тоже Иван и тоже Николаевич, но Цветков.
Они жили вдвоем, обозначенные, как писал Александр Кушнир, «дремучими» словами: «тесть» и «зять».
Про тестя говорили, что он идейный, но свободолюбивый.
Идейность Ивана Николаевича была как-то обнаружена Иваном в отношении к искусству. Однажды, подвыпив, тесть взял гитару и в полумраке холостяцкой кухни, щурясь от сигаретного дыма, бойко исполнил песню одного расстрелянного в середине Последней войны рок-музыканта, чьи песни Коробов знал с юности.
– Здорово, – похвалил Иван, но напомнил: – Вы ж говорили, он враг, а сами поете.
– Врагом он стал, когда его иностранцы-засранцы купили. А когда мы песенку эту напевали на лестнице коммунхоза, он был нормальным – нашим.
– А что такое коммунхоз?
– Ну, было такое… ну, на месте магазина «Елена». Помнишь? Его растащили в позапрошлом году после бомбежки этой ебаной.
Иван Николаевич не предавал песню юности только потому, что ее автора казнили как предателя. В этом Ивану виделась идейность тестя. Также тесть не признавал никакие современные фильмы, а пересматривал классические советские. Некоторые из них он смотрел по три раза в неделю и знал в них все, до направления движения ольховой веточки на периферии кадра. Эти фильмы обрамляли его молодость и старость его родителей, то есть оживляли то время.
О том времени существовало множество толков. Сначала Коробову объясняли, что его советская молодость была злом, потом уточняли: ошибкой, а потом ему попытались навязать самое бессовестное суждение: все так же, как в молодости. Разместить свое чувство в этих интерпретациях не удавалось, чего не скажешь о кино. Оно совсем не походило на действительность, но каким-то чудом аутентично отражало ее.
А свободолюбие тестя Иван находил в том, что любую бомбежку Иван Николаевич называл «ебаной»: и иностранную, и фёдоровскую, и бунинскую, и даже правительственную.
В свою очередь, Ивану Николаевичу почти ежедневно говорили из телевизора, по одному оставшемуся с времен начала гражданской войны каналу, что поколение зятя – поколение гнилое, безвольное, апатичное, безыдейное. Не то что его, Коробова, поколение – свежее, волевое, целеустремленное, идейное. А главное, любящее свою Родину.
Коробков помнил эти дурацкие вопросы зятя, с которыми он носился, когда началась война. А что такое родина? Где края ее? Чьим голосом она разговаривает и чего на самом деле хочет?
Некоторое время Коробов зятя так и называл: «Что такое Родина?»
Пару раз тесть зятю делал внушение насчет этого вопроса. Говорил, что человек без родины – ненадежный. Иван обижался чуть ли не до слез. Молча кивал, отворачивался, как девушка, и возражал что-нибудь вроде:
– Родина, как женщина – ее по-разному можно любить. А надежным я быть не хочу. Все надежное – твердое и холодное.
– Вань, ну ты громче, – растерянно из-за слез зятя в такие минуты просил Коробов. – Знаешь же, что я после того ебаного обстрела глуховат на левое ухо.
– Во все времена, – едва не срываясь на крик, объяснял Иван, – поколения не понимают друг друга. И вопрос тут только в том, кому принадлежит время. Сейчас, – Иван разводил руками, – время под вами ходит. А мы ждем.
Несмотря на разногласия, они оба были нужны друг другу. Этих мужиков связывали долг и должки.
Дочь Коробова – жена Ивана – с новорожденным мальчиком уехала в Санкт-Петербург в самом начале гражданской, а зять был оставлен дома с обязанностью отмечаться у военкома и помогать по дому тестю. Еще до гражданской Иван Николаевич «купил» зятю хроническое воспаление мочевого пузыря. Конечно, в случае всеобщей мобилизации это не должно было стать препятствием, ведь «там не до перессыков», но в сложившихся условиях это было сродни дарственной на жизнь.
Иван мог бы устроить побег в Петербург – но как потом смотреть в глаза жене и ребенку? Как потом проедать деньги тестя, которые тот вот уже год ежемесячно отправлял дочери и внуку?
К тому же в поселке хозяйство – не натаскаешься в одиночку. И военный учет опять же. Никому не нужен зять-бегунок.
То были должки Ивана.
Коробов же видел свой долг в том, чтобы присматривать за зятем. Какой-никакой, а он муж его дочери и отец единственного внука.
А еще в самом начале Последней войны Иван собрал вещи и сказал Коробову, что они уезжают. Коробов, чего с ним не было никогда прежде, умолял Ивана остаться, позволить внуку вырасти в родном поселке. Старик плакал, и Ивану до сих пор было стыдно, что он видел эти слезы. Вера металась между мужем и отцом, но больше доверяла мужу. Коробов чувствовал это. Два дня они дискутировали, и наконец Иван решил остаться, надеясь, что все скоро закончится. Теперь, на исходе второго года, о подобных надеждах было смешно вспоминать.
Долги и должки между Иваном и Коробовым не проговаривались, но подразумевались. Как все временное.
Иван Николаевич набрал источающего пар «поросячьего» в одно ведро и ржавой воды из колонки в другое. Тепло уже было – заканчивался май. Пахло цветущими абрикосами и вишней; небо становилось прозрачнее. Днем жужжали пчелы, и пели ночью соловьи.
В растянутых трениках и заправленной в них, но не застегнутой рубахе, Коробов вошел в сарай. Вывалил в деревянное корыто завтрак хрюкающему Ваське и безропотной, тупой, всегда печальной Машке. Постоял над ними – проверяя поросячий аппетит. Тяжело вздыхая, свиньи хватали теплую смесь из комбикорма, сухой прошлогодней кукурузы и остатков прокисшего борща (неудачный кулинарный эксперимент зятя).
– Ну, балдейте, – скомандовал Иван Николаевич и пошел в курятник, обтянутый ржавой сеткой-рабицей.
Там его ждали не только куры, но и утки, всегда его раздражающие своей медлительностью. (Хворые крысы в перьях, да и только!) Статные белые – пять голов. И три индоутки – явное национальное меньшинство. Эти неприхотливые. Отлично переносят морозы, и крылья им не нужно подрезать. Они летать могут, но не хотят – жратвы-то полно.
– Кто за старшего? – спросил у птичьего интернационала Иван Николаевич.
Молодой петух на длинных ногах завопил свое ку-ка-ре-ку, за что немедленно получил в бок галошей. Куры взволнованно разбежались, а утки хоть и засеменили ногами, но все равно остались на месте. Огромный чан, служивший не только поилкой, но и ванной, Иван Николаевич наполнил водой и ушел за зерном. Резким плевком старая индоутка нагадила ему на галошу. Пришлось обмываться у колонки.
Вернувшись с птичьим завтраком, Иван Николаевич увидел, как эта самая утка очень быстро, но неестественно, как-то боком, носится по загону. Птицы шарахались от нее, как от ожившего пламени. Куры сгрудились вокруг петуха, а утки били крыльями по ковру сухих экскрементов и закатывали глаза, как декадентки.
«Куница опять, сука», – сообразил Иван Николаевич и схватил очень кстати подвернувшуюся лопату. Заметив юркого зверька, похожего на мокрый баклажан, он прицелился и метнул лопату, как копье.
Мимо!
Куница нырнула в какую-то ямку под будкой и пропала.
Запрокинув клюв, утка испускала дух. Куры уже деловито переговаривались о случившемся, а старый селезень («утáк», как называют утку мужского пола здесь) подошел к издыхающей супруге и тронул ее некрасиво обнажившееся брюхо клювом. Та высунула белеющий язычок.
– Иван, вставай. Вставай уже, – повторил Иван Николаевич, дергая зятя за большой палец на ноге. – Думал, хоть раз сам. Жду-жду – нифига. Помогать пошли.
Иван дернулся и обернулся. Тесть стоял посреди комнаты и смотрел на него, как волк на корову. Старик явно злой.
Иван собрал волосы в хвост, скинул одеяло и стал разыскивать шорты, расчесывая забитую причудливыми татуировками ляжку.
– Опять куница-сука приходила. Старую задушила. Я за ней, а она под шлакоблок: раз, и туда – к трубе. Как винная бутылка размером. Надо шлакоблок поднять – гнездо у них там. Дерьмом, правда, измажемся. Ты, Вань, давай разделай ее, а я переодеваться пойду. – Командуя, Иван Николаевич держал удушенную утку, как наполненные ползунки.
– Разделать? – переспросил Иван. – У нас же шмотки в тазике киснут.
– Кастрюлю большую возьми. Чего ты скривился?! Я в магаз пока, на рынок еще, а потом к Толику забегу. Он сварку обещал. Вернусь – запечем с яблочками и картошкой. Нож наточи. Кишки собаке. Ливер отдельно – на суп. Общипай хорошо, а то опять перьями давиться будем.
Раздражение бурлило в груди. Досада горячим бульоном подступала к горлу Ивана. Раскомандовался старик. Милитари-времена портят характеры.
Коробов уложил утку на железный верстак (голову на разинутую пасть тисков) и добавил:
– Фёдоры попросили привезти сегодня. Десять литров. Как стемнеет – поедем.
Из Ивана в секунду отсосали весь воздух. Не сгибая спины, он присел на половинку шлакоблока.
– А я зачем туда?
– Затем! Затем, что стремно одному, понял? – Старик скинул рубаху, обнажив крепкий белый торс, быстро понюхал ее под мышками, скомкал и пошел в дом. Из коридора он продолжал командовать:
– Если кто придет из синей клиентуры, то отдавай тот, который в коридоре – из старой партии. Только хвосты не надо. Они в трехлитровке, без апельсиновых шкурок.