Алексей Иванов – Мало избранных (страница 36)
– А что хотеть ваш вожак? Власть над вами? Слава среди расколчиков? Страх царя перед ваша вера?
Семён понимал, что Епифании невыносимы такие холодные и жёсткие вопросы об Авдонии, однако усилием воли она не даёт себе закрыться.
– Батюшка души спасал.
Такой ответ ничего не объяснил Табберту.
– Когда начало пожар, мои люди открыть дверь, а твои люди, много, не выходить, – сие что есть? Упорство? Или терять рассудок?
По Епифании покатились волны липкого жара. Этот швед выпытывал самое главное. Она помнила, о чём думала в тот безумный миг: она боялась боли и смерти. Даже нет, не самой смерти, – она боялась умирания. Боялась перешагивать через порог. Она видела тогда в храме, как мужик свернул шею своей жене, чтобы та не мучилась, сгорая заживо. Видела, как мать задушила младенца. Видела, как девка бросилась в полымя, желая скорее завершить погибель. В храме Епифания понимала, что Авдоний не убьёт её, не избавит, и молилась, обнимая его колени, чтобы он каким-то чудом перенёс её через огонь – отсюда сразу в рай. Но через огонь её перенёс Семён. Ей не хватило веры и силы, чтобы дотерпеть, земное пекло стало для неё страшнее адского. Однако были и те, кто преодолел ужас и боль. И отец Авдоний преодолел.
– Кто верил истинно, тот и не вышел, – глухо сказала Епифания.
Легче было голой пройти через площадь, чем исповедаться этому шведу. Но она предала свою веру, и будет нести печать, которую видят все, – это её наказание. На ней Агасферов грех. Она оттолкнула Господа. И она должна говорить о своём грехе: каяться в нём, даже если ему нет искупления.
– Скажи, те, которых мы спасать, они позднее снова делать гарь?
Глаза у Табберта горели. Он словно бы ощупывал пальцами бьющееся сердце живого человека: таковое исследование невозможно по природе, ибо разъятое тело умирает, и потому опыт беседы с этой бабой был бесценным.
– Довольно, господин капитан! – угрюмо оборвал Семён, откладывая пилу. – Жестоко о том выпытывать! Ступайте к батюшке, а её не трожьте!
Табберт вздохнул и поднялся.
– Сожалеть! – искренне сказал он.
Табберт забрал треуголку и епанчу и закрыл за собой дверь, а Епифания всё так же крутила жёрнов меленки, стоя у стола. Семён сзади взял её за плечи и уткнулся лбом ей в затылок.
– Помилуй, Епифанюшка, – прошептал он. – Сдурил я, что пустил его.
– Ничего, Сеня, – твёрдо ответила Епифания. – Так бог хотел.
…За события в Чилигино никакой кары от властей для Епифании не последовало. За что её карать? Она не убегала из-под стражи, как Авдоний с братьями. И гарь готовила тоже не она. Епифания, девка Алёна, по бумагам – всего лишь холопка Ремезовых. Ежели сами Ремезовы не требовали проучить её кнутом, так это ихние дела, а не начальства.
Всю обратную дорогу от Чилигино до Тобольска Семён присматривался к Епифании, пытаясь понять, что́ с ней происходит. Она будто очнулась. Треснула и развалилась скорлупа ожесточения, отчуждения и непокорства. Епифания почти всегда молчала, но Семён чувствовал, что она теперь видит этот мир – эту реку, эту осень, эту землю. Семён хотел верить, что после потрясения морок слетел с души Епифании, что Епифания воскресает.
Раздумывая о доме, Семён сказал, что ей надо примириться с Семёном Ульянычем и Ефимьей Митрофановной, и Епифания согласилась. В горнице она встала на колени и до половиц поклонилась Ремезовым.
– Простите меня, – глухо сказала она.
– За что? – тотчас взъелся Семён Ульяныч.
– За всё, в чём виновной почитаете.
– Бог тебе судья, – пожалела Ефимья Митрофановна. – Душу береги.
Но вся семья Ремезовых вздохнула с облегчением, когда Семён увёл Епифанию в подклет отцовской мастерской. Пусть там живут – отдельно. И Епифания почти не появлялась в доме. Работа у неё была на дворе и на улице. Она рубила дрова вместо мужиков, ходила за скотиной вместо Машки и Варвары, разгребала снег вместо Лёньки и Лёшки, стирала на Тырковке, вдвоём с Семёном возила воду с Иртыша. И кормились Семён с Епифанией тоже сами по себе: в их печку легко помещался собственный чугунок.
По первому снегу Семён ездил с Епифанией на дальний покос, где с лета в балагане осталось сено. Гуня тянула волокушу, а Епифания шагала рядом – и как-то незаметно отошла в лес. Спохватившись, Семён вернулся за ней. Епифания была как заколдованная: брела, поглаживая стволы деревьев, нагибала к лицу гроздья рябины и срывала ягоды губами, задирала голову, глядя в блёкло-голубое небо за ветвями, и платок свалился с её плеч.
– Что с тобой, Епифанюшка? – тревожно спросил Семён.
– Всё здесь живое, Сеня, – ответила она; глаза у неё были словно подо льдом. – В деревьях тепло, и соки сокровенные, и снег пуховый, добрый, и божье дыханье в высоте… Смотри – стёжка, заяц проскакал. А тишина какая, Сеня… Луч на снежинке сверкнёт – и то слышно.
– Владыка Филофей говорил на проповеди, что мир и дан как Благая Весть, – осторожно сказал Семён.
– Верно говорил, – прошептала Епифания. – Только кому Весть?
– Всем.
Епифания лишь тускло улыбнулась, словно знала что-то своё.
Детское её изумление Семён истолковал как горькую радость от возвращения к жизни. Но потом заметил, что Епифания засматривается. То вдруг затихнет у проруби на Тырковке, а в проруби чистая вода дрожит в беззвучном токе над тонким промытым песком и камешками. То вдруг не может отойти от коровы, заботливо обирая с её шкуры мелкие мусоринки. То уставится на огонёк, ползущий по острой лучине. А то с полным беременем дров замрёт у поленницы, глядя на закат за Троицким мысом – студёный, по-петушиному яркий, разметавший краски во все стороны: алый цвет – на облака, золото – на снежные склоны, дерзкую зелень – в глубину синевы. В такие мгновения, немного выждав, Семён робко трогал Епифанию за руку, и она будто пробуждалась от наваждения: бездна, которую она видела, исчезала, как в озёрной глади исчезает отражение, потревоженное касанием.
А ночами всё было иначе. Ночами она вся была обращена к Семёну и открыта для него. Она отзывалась на всякое движение, на всякое желание. В её жаркой нежности чудилось что-то жертвенное, словно это она искала его, звала и спасала, а вовсе не наоборот. И Семён не мог насытиться: целовал её мягкие губы, сжимал её груди, а она бесстыже обхватывала его ногами. В их соединении не было страсти – только неутолимая жажда. А может быть, Епифания просто отдавала то, что он дарил ей сам.
– Счастлива ли ты, Епифанюшка? – однажды спросил он.
– Да, Сеня, – ответила она.
Но у него в душе отчаянно билось: не верю, не верю, не верю.
Он чуял: Епифания что-то скрывает от него. Нет, она не лжёт, однако её жизнь дополнена чем-то ещё, о чём он не знает, и потому она говорит, что счастлива. После того, что случилось в Чилигино, счастья быть не могло.
Тайна, которую скрывала Епифания, существовала не мыслезримо, не бестелесно, как душевная червоточина; эта тайна воплощалась во что-то обыденное, требовала времени, уединения и встреч. Такой тайной у баб бывает полюбовник, но, конечно, Епифания не имела полюбовника. Волей-неволей Семён заметил: Епифания порой подгадывает так, чтобы отлучиться с подворья в одиночку, уклоняется от его, Семёна, присутствия. Для чего она это делала? Для кого? Семён не пытался следить за Епифанией, не крался за ней по улицам, прячась за углами, не доискивался до сути того, о чём она молчала. Он был убеждён, что всё равно узнает.
И однажды ночью узнал.
Он проснулся, когда Епифания осторожно поднялась с лежака, накинула шубейку и вышла на улицу. Зачем? Дров хватало. Лохань для ночной нужды стояла в закуте. Ни скотина, ни птица не шумели, растревоженные лаской или хорьком. Разве что кто-то постучался в ворота?.. Семён тоже встал, но услышал приглушённые голоса прямо за дверью подклета.
– Ныне убежище наше на Керженце, – звучал мужской голос. – Тамо по лесам доброе множество скитов учинилось – Оленёвский, Корельский, Комаровский, и первый из них – Шарпан. Учителя – все чистые адаманты.
– Далеко от Тобола до Волги, – робко отвечала Епифания.
– Ты с Онего досюда в кандалах дошла. Неужто своей волей до Волги не довлечёшься? Чрез Яик иди, тамошние казаки такоже наши. Ильбо чрез Весёлые горы – невьянцы с керженцами в духовном общении укреплены.
Семён понял: Епифанию подбивают бежать из Тобольска на Керженец. Раскольщицкий мир – вторая вселенная; он всюду, он невидим, но всё опутал заповедными тропами; у него везде свои люди и свои пристанища. И здесь, в Сибири, огненной гибелью Чилигиной деревни ничего не закончилось. Упрямые тобольские раскольщики отыскали Епифанию, что уцелела в чилигинской гари, и вновь раздувают в ней угасшие угли.
– На Керженце знатный девичий скит прославлен, его мать Голендуха утвердила. У Голендухи тебе рады будут, сестрица.
Голос раскольника был пугающе знаком Семёну.
– У меня душа истязается, батюшка, – услышал Семён слова Епифании. – Мне покаяние не поможет.
– А я и не каяться тебя зову. На Керженце скоро пламя запылает. Тамо нижегородский архиепископ Питирим дьяволовой серы надышался и войной идти готов. Он всё сожжёт. Все скиты. Грядут великие гари. С Керженца много Кораблей взлетит. Восходи на любой, сестрица, а мы тебя ждём. Всё наверстаешь, родная моя, чего здесь упустила. Твоя печаль не потеря.
У Семёна шевельнулись волосы. С Епифанией говорил Авдоний. И он опять тянул её к огненной купели.