Алексей Хромов – Дверей Нет (страница 1)
Алексей Хромов
Дверей Нет
«Зеркала и совокупление отвратительны, потому что они умножают количество людей»
Хорхе Луис Борхес, «Тлён, Укбар, Орбис Терциус»
«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень»
Федор Достоевский, «Записки из подполья»
Предисловие
В мире, о котором пойдет речь, нет дверей.
Есть лишь поверхности – полированные до зеркального блеска или пористые, как старая кость. Есть мембраны, сквозь которые просачиваются чужие голоса, запахи и воля. Есть гладь стоячей воды в глубоком колодце, где отражение всегда чуть-чуть не совпадает с оригиналом. Но прохода, который вел бы из одного состояния в другое, – его не существует.
Эта книга – путешествие по коридорам сломанного сознания, где комнаты не имеют выхода, а лишь перетекают одна в другую. Где воздух – это вещество памяти, в котором, как насекомые в янтаре, застыли невысказанные слова и неотвратимые жесты. Где прошлое не ушло, а лишь сгустилось, превратившись в невидимый мицелий, что прорастает сквозь стены и человеческую плоть, питаясь тишиной и страхом.
Все началось с одного звука. С царапины на теле времени, с крошечного дефекта на старой магнитной ленте – скрип-щелчок, который стал осью, вокруг которой начала вращаться вся вселенная. Для одного он – клеймо первородной вины. Для другого – ключ к чужому безумию. Для третьего – погрешность в расчетах, которую необходимо устранить.
На этих страницах вы встретите художника, замуровавшего себя заживо в мавзолее собственной боли; совершенную женщину, чья безупречность – лишь тончайший слой лака над выскобленной пустотой; тень, жаждущую стать телом, и демиурга, коллекционирующего сломанные судьбы как произведения искусства. Их траектории сойдутся в одной точке, где отражения обретут плоть, а реальность окажется лишь дурным сном того, кто давно перестал просыпаться.
Это не история о поиске выхода. Это протокол погружения. Рассказ о том, что происходит с человеком, когда все двери замурованы, а стенами его тюрьмы оказывается его же собственная кожа.
Когда единственное, что остается, – это вслушиваться.
И ждать ответа из-за стены.
1 Алтарь и Псалом
Время здесь оседало слоями, как ил на дне пересохшей реки. Здешний воздух сделался веществом памяти, в котором застыли, как насекомые в древней смоле, давно выдохшиеся запахи: едкая кислота скипидара и тончайший прах истлевших мгновений. Кресло вбирало Кирилла в свои просиженные недра, и он чувствовал, как его тело медленно теряет очертания, сливаясь с потертой обивкой. Предмет, давно уже не часть обихода, пророс сквозь половицы, превратился в помост для ежедневной казни, в последний клочок суши посреди его затопленной мастерской. Кирилл замер. Он вслушивался.
В ответ на его неподвижность где-то под потолком с сухим треском сдалась рассохшаяся балка. Две высокие оконные рамы он сам законопатил черной ветошью, чтобы дневной свет не отравлял его личный полумрак. Стеллажи сгибались под грузом выдавленных тюбиков и скрюченных, мумифицированных кистей – отвердевших мыслей, не нашедших пути к холсту. Окаменевшие внутренности давно издохших механизмов, черные сплетения проводов, лежали на полу и обрывались в никуда. А вдоль стен стояли подрамники, отвернутые от него своей изнанкой. Отсутствие звука, исходящее от них, создавало давление в ушах, физически ощутимую заложенность, которая погребала под собой слабые воспоминания о других днях.
Он отправлял службу в этом капище своего паралича.
Границы его тела истаяли. Он чувствовал дрожь воздуха всей своей поверхностью, словно сама его плоть потеряла плотность, стала проницаемой. Низкий гул подполья проходил сквозь него, не встречая преград. Он ждал, пока отсутствие звуков обретет массу и начнет тупо ломить в скулах. Только после этого.
Настало.
Пальцы, опережая волю, двинулись к низкому столику – его аналою. Они коснулись гладкого пластика старого плеера Sony. Потертый серебристый корпус с надписью Walkman, его личная машина времени, нацеленная на одну-единственную искаженную точку. Рядом лежали наушники. Кожзаменитель на них давно потрескался и осыпался, пропитавшись за годы запахом его волос, самой материей его уединения. Он водрузил их на голову. Все, что находилось за пределами студии, превратилось в дрожащую картинку на экране старого телевизора с выкрученной до нуля ручкой громкости. Тяжесть амбушюров на висках действовала успокаивающе, как руки конвоира на плечах, принимающего твою безоговорочную сдачу.
Его кисть скользнула в обувную коробку у столика, его хранилище. Кассеты в прозрачных коробках выглядели как улики, собранные на месте преступления, которое он совершал ежедневно. TDK, BASF, Maxell. По одной ему знакомой царапине на углу корпуса, на ощупь, он извлек нужную. Вставил в плеер. Клац. Мягкий, сытый щелчок захлопнувшейся крышки. На миг палец завис над клавишей Play. В этом крошечном зазоре между намерением и действием таилась последняя возможность просто встать и уйти. С обреченной нежностью он нажал на кнопку.
Где-то за барабанными перепонками, в самой сердцевине слуха, что-то вскипело и зашипело – белесый шум аналоговой пленки. А из него, раздвигая шипение, полезла музыка. Нелепая, чужеродная, как бумажный цветок на могиле. Оглушительно жизнерадостная. Каждый удар синтетического баса отдавался тупым толчком в солнечном сплетении. Женский голос с леденцовым шведским акцентом запел про знаки и открытые глаза – сахарный сироп, разбавленный стеклоочистителем. Ace of Base. Композиция из чьего-то украденного прошлого.
Он отбывал эту мелодию, как тюремный срок, считая удары механического бита до момента своего единственного помилования. Сознание высохло и отстранилось, пропуская мимо себя и мелодию, и слова. Он ловил другое – саму ткань записи, ждал в ней разрыва. Он дрейфовал по этому карамельному потоку, отмеряя секунды: двадцать, тридцать, сорок. Под ребрами словно медленно разливали теплый, вязкий битум, который с каждым ударом баса становился гуще и горячее. Его минутная дорога к своей подлинности. Он ждал. Он знал это место.
Пятьдесят один. Пятьдесят два. Пятьдесят три…
Там.
Этот звук обладал массой. Он случился в комнате как физическое вторжение. По гладкой поверхности мгновения словно чиркнули чем-то острым, оставив зазубрину. Дефект пленки совпал с ударом его собственного сердца. Этот синхронный сбой выбил из него чувство равновесия; мир качнулся, и комната накренилась, словно палуба корабля. Крошечный рубец, навсегда впекшийся в магнитную ленту.
Не изъян. Утверждение. Короткий, безжалостный кивок оттуда. Да, ты виновен. Да, это действует.
Мышечный корсет, стягивавший его в вечном ожидании, лопнул. Он стек в кресло бесформенной, теплой массой. Он судорожно выдохнул, и вместе с воздухом из него вышло все усилие. Голова сама собой упала на грудь, плечи опустились. Кончилось. Песня бежала дальше, но присутствие, только что ощущаемое так остро, исчезло. Мир снова сделался плоским, как театральная декорация, из-за которой только что ушел невидимый актер. Он снял наушники. Звуки вернулись, вывернутые наизнанку, обескровленные.
И в эту опустошенную реальность вошел черный кот Марс. Он бесшумно вынырнул из узкой щели между стеллажом и стеной, появившись из того слепого пятна, куда человеку не заглянуть. Кот подошел, потерся о ногу. Его ровный, утробный гул сшивал рваные края образовавшейся в мире прорехи, делая ее снова цельной. Единственный работающий механизм в этом архиве замерших мгновений.
Пальцы Кирилла без его команды зарылись в густую кошачью шерсть. А его собственный взгляд, лишенный цвета, упирался в одно.
Мольберт.
И на нем – нетронутый, всасывающий свет квадрат холста. Прямоугольник чистого отсутствия, который не обвинял и не судил. Его молчаливое, равнодушное свечение действовало хуже любого приговора. Это отсутствие не предлагало ни искупления, ни начала. Оно лишь констатировало: весь этот сложный ежедневный ритуал нужен для одного – найти вескую причину не подходить. Не брать в руки уголь. Не делать первый штрих, который разрушит эту выстраданную неподвижность и выбросит его обратно в жизнь.
Вина утверждена.
Отсрочка получена.
Еще на один день.
2 Звонок из Цюриха
Щелчок выключил мир, но включил его тело. Что-то сдвинулось у него в голове, и в ушах зашелестело, будто кто-то осторожно крошил высохший табачный лист в ржавой консервной банке. Он повернул голову, и внутри, вдоль шеи, что-то хрустнуло с влажным, тягучим звуком, словно он пытался согнуть пучок слипшихся, проросших друг в друга корней. От этого звука мир потерял объем, стал плоской, дрожащей аппликацией.
В этой новой, оглушающей детализации он вдруг увидел сложную топографию древесных волокон на рукоятке кисти – узор, которого раньше не существовало. Каждый предмет в мастерской проявил свою скрытую, избыточную биографию.
Он стоял перед мольбертом.
Слепящее белое послеобра́зие от вспышки, выжегшей цвета из реальности, – таким сейчас виделся ему холст. Поверхность источала эту белизну, и от нее в глазных нервах что-то гудело, как оголенный провод, отчего картинка перед глазами подергивалась мелкой рябью. Скипидарный дух комнаты не просто витал, он оставлял на языке вязкий, смоляной привкус, как от жеваной сосновой коры.