реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Григоренко – Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 8)

18

Счастье, когда просыпаешься во взвеси плотного света, рвущегося в слепые оконца батьковой хаты, и тебе тринадцать-пятнадцать годов, и на дворе – зрелое лето, Спас Яблоневый, и нет войны. Отец ладит сбрую в белом и ослепительно солнечном, в прозрачных, благорастворенных воздухах тонко струится зеленоватый дымок турецкого зелья из его глиняной люльки. Отец еще жив, и мама еще так молода. Вон под рясным вишеньем накрывает трапезу: на чистой отбеленной холстине в крупно нарезанных скибах блестит ноздреватый и черный, как земля, хлеб, в обливном глеке[5] желтеет жирная парная молочная пенка, и рядом – изумрудная, промытая проточной водой зелень. Так бы и жить, чтобы детство длилось всегда. Это замершее мгновение, высвеченное покоем и радостью, запомнилось, застряло в Павле, хотя потом, очень скоро, все отменилось.

И стоя на крытом персидским ковром радном помосте в ряду козацкой старшины, слушая и наблюдая все, что происходит внизу, думал отчего-то о том же: потом все отменилось, перечеркнулось… Что же есть правда сей преходящей жизни? То ли счастье, мгновение коего застыло в нем навсегда, или же то, как мгновение это нарушилось, было разбито в осколки неумолимой десницей судьбы и изошло в прах, как бы и не было? Истинно ли то, что было потом? Или все же истинно детство его, когда случилось так много солнца и тишины, каких не было потом никогда? Где суть нерушимого и постоянного, в чем жить или хотя бы к чему стремиться душой?..

Так думал в себе глубоко, а вокруг гомонила черная, тысячеустая рада козачья, Великое Коло Запорожского вольнолюбивого воинства. Бритые головы, оселедцы лихие, усы, прищуренные глаза, будто выцеливающие сквозь прорезь затынной пищали, куда положить следующий выстрел, проблеск серебряных серьг в ушах заслуженных старых вояк, живой и подвижный лес пик, секир, хоругвей и бунчуков, стрельба из мортир, глухое ритмичное уханье бубнов под билами войсковых довбышей, рассыпчатый и нестройный звон жалованных прежними королями литавр, треск саксонских мушкетов, сотрясающий поднебесную, и дальше, до самой грани окоема, – россыпь костров, войсковых походных наметов и шалашей, обозы старшины, возы посполитых и чумаков.

И потемнело небо от взброшенных враз в летнюю синь шапок, магирок и капелюхов козацких. Черная рада нестройно и вразнобой ревела одно: Наливаево имя.

Выряженная цветно и стройно войсковая старшина почтительно расступилась, ломая собольи шапчины, уклоняясь ему, новому гетману православной Руси-Украины. Миргородский полковник Григорий Лобода, старый и верный товарищ, мерно, с превеликим достоинством поднес ему тяжелую гетманскую булаву, а генеральный бунчужный Матвей Саула – белоснежный бунчук. Мушкетные выстрелы покрыли разноголосые крики – плотных пороховым дымом на время заволокло Великое Коло. И волна света, тепла, упоения постепенно гасила душевную тяжесть его, влекла в предощущение времени, которое как бы готово было отразить и продолжить то давнее, детское, когда было так много солнца и отца его еще не избили до смерти гайдуки пана Марциана Калиновского в споре за землю в Гусятине, после чего детство его и закончилось. Предощущение света…

Он снял шапку с малиновым оксамитовым верхом и тяжко уклонился войсковому товариществу.

Дожил бы дед Наливай, дожил бы отец, дожили бы убитые дядья его до чигиринского Великого Кола, до черной рады козачества и поспольства – увидели бы, как каменеет в вечности имя Наливаева рода и как он, последний и недостойнейший из них, обретает право на имя, право на честь и бесчестье, право на жизнь, смерть, славу и забытье… Не дожил никто, кроме брата Демьяна, священника в славном граде Остроге, духовника светлейшего князя Константина-Василия Острожского, к которому после смерти отца они и перебрались из Гусятина. Не увидел никто. И в будущей жизни неупокоенный дед Наливай только, вероятно, хитро усмехнется в желтые прокуренные османским зельем усы, прищурит глаза на своего гетмана-внука и скажет разве что:

– От по жопи лозынякою тоби надаю – ич, який гетьманок!..

– Нет, братья, – и тверже, отсекая и уже не желая повторения прошлого, – да и как что может повториться в этом текучем, обманчивом мире, замешанном на кровяной сыворотке, когда нет уже тех, коих безмерно любил, – нет…

И твердой рукой отвел от себя булаву и бунчук.

Разноголосые крики, говор и смех как бы откатились от него к поднебесному краю – и остался в широких просторах земли один только ветер, в коем тяжко, натруженно всхлопывали расшитые золотом и свинцом древние войсковые хоругви. Великая, мертвая тишина непроницаемо окружила черную раду, будто земля снова была безвидна и пуста, и тьма зияла над бездной.

И повел снова рукой, как бы отделяя теплый свет от холодного мрака, и сказал тихо, едва слышно, как бы себе:

– Не могу, братья, по недостоинству своему…

И люди молчали.

Смотрел в ноги, склонив непокрытую голову, но как бы и видел голубые, от века и мудрости скорбные глаза Лободы под клочковатыми седыми бровями, проницающими его до нутра.

– Знаю, что не смерти ты опасаешься, – сказал Лобода, – знаю…

Павло поднял глаза на него. Медное, прокаленное огнем и солнцем лицо, усы, висящие чуть ли не до широкой груди, тронуты изморозью годов, твердый голубой взгляд. Он повел головой – совсем как подорожняя та сирота, вынесшая ему попить на чигиринском шляхе:

– Нет.

Блеснула в движении серьга Лободы, и он непривычно и как бы замедленно, неуклюже встал на колени, склонив перед ним тяжелую многомудрую голову:

– Брат Павло, не оставь нас в погибели… Возглавления чаем… Не отрицайся…

Войсковая старшина, неловко откидывая полы кармазиновых, подбитых дорогими мехами кафтанов, тоже вклякла вслед Лободе.

Снова смотрел в ноги себе, не смахнув навернувшейся теплой слезины, – и слышал, как рада словно сбросила оцепенение и пришла в некое странное движение, и когда поднял глаза, увидел, как оседают козаки на землю, будто стебли скошенной травы, и нивы людские клонятся долу до самых возов и наметов, – и шорохом над склоненными головами пронеслось единым дыханием:

– Батько, не лиши нас в погибели и позоре…

И увидел перед собой, сбоку от Лободы, старческий, твердый взгляд духовника Запорогов панотца Стефана. Старец благословил Павла твердым знамением, дал приложиться к кресту, коий держал пред собой, и сказал:

– Ты все знаешь сам. Все видел. На этой земле множится зло и множится скорбь. Ты назван гетманом ныне, дабы противостать скверне и злу, но это не люди призвали тебя, но Заступница наша Небесная – через них и для них. Благословляю тебя на служение это. Смирись и приими сей крест.

Осенив в другой раз крестным знамением, он плеснул святой водицы в корец из серебряного походного бутылька и дал испить на силу Павлу.

И тогда Павло приял из рук Лободы тяжелую драгоценную булаву.

Снова ожила черная рада: запумпкали бубны, рассыпчато зазвенели литавры, гаркнули гаковницы за возами и за наметами, сухо затрещали мушкеты: Слава, слава и прослава!..

Старшина грудилась на самом краю помоста, его сторонясь, – знали, что воспоследует дальше, – полковники улыбались, как малые дети.

И вот первый ком жирной тясминской грязи ударил в грудь и мягко упал в ноги. Другой ком влучил прямиком в лоб – шапка слетела долой, грязью забило глаза. Пока продирал, несколько комьев ударили в плечи, в грудь и в живот. Таков ты, тяжкий крест Запорожья…

Двое гультяев, выпивших уже по дармовой праздничной чарке, лезли наверх с тяжелой двуручной корзиной сочащейся мокряди. Он улыбнулся: да, в Тясмине достанет грязи на всех новых гетманов до скончания века… Не пресекся бы только этот народ… Между тем, раскрасневшиеся от толикой напруги и горилки козаки, крякнув, подъяли корзину и, перевернув кверху днищем, нахлобучили Павлу на голову под хохот, свист и стрельбу всего войска. Да полноте – они ли только что на коленях просили его принять сие гетманство?.. Они ли?.. И, может быть, завтра половины из них не будет в живых, но сегодня – живы они, живы и веселы, будто бы большие дети потешаются исполнением древнего войскового обычая.

– О, химерные, лукавые братья мои, от века для вас жизнь и смерть – жарт и пригода, а Великое радное Коло – сродни рождественской коляде, – так сказал, выйдя из намета в чистой расшитой рубахе и в алых шароварах, бросив смятым комом прежний свой одяг, – и в том провижу я величие ваше, бессмертие, несгинение в тяжких этих часах. Господь да будет с вами всегда!..

– Да будет всегда!.. – выдохнуло ответно Великое Коло.

– Ныне ниспослано нам испытание на прочность и непоколебимость: вы знаете про недостойных высших пастырей наших духовных…

– Смерти! – кричали из козачьих рядов.

– Пастыри наши знают, что делают, – выкрикнул некто тщедушный с серым лицом, в платье чигиринского мещанина – И не нам, грубому быдлу, судить пастырей наших!

– Смерти!!! – разнеслось по округе.

И:

– Разве пастыри древлих времен были дурнее, чем эти запроданцы?!! Разве испрошены мы, христиане, о перемене древлих соборных установлений и дедовских обычаев?!!

Павло краем глаза видел того крикуна, из чигиринских мещан. Двое козаков уже мяли его кулачищами по голове. Лицо его кроваво подплыло. Бедолага слабо всплескивал ручками – совсем как тряпичная лялька в ярмарковом вертепном театре.