Алексей Григоренко – Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (страница 12)
Он наложил на грудь размашистый крест и опустил руку в кишеню, чтобы добыть оттоль полгроша на свечку. Нащупал монету и, зажав ее в кулаке, вынул на свет. Может быть, улыбался, потому что слишком отчетливо зрело в нем то, что называемо счастьем. Стоящий рядом обернулся лицом и посмотрел прямо в Павловы глаза. Был он высок, седовлас, стрижен не по-козацки. Помедлив, тихо сказал:
– Не тревожься нами напрасно, гетмане, – и ничего не страшись в священном деле своем…
Павло смотрел в его незнакомое худое лицо – на крупный нос, в светло-серые и неотмирные глаза, сидящие глубоко под бровями, – он не знал этого человека, но вместе с тем в лице его было что-то очень знакомое, степное и воинское, и был он Павлом почти позабыт в громокипящих днинах войны, и имя его, имя… И вспомнил, сказал ему:
– Знаю тебя и помню, старый товарищ мой: ты… распят под Пятком, после Острожской войны гетмана Криштофа-Федора, – распят жолнерами на манер Первозванного Христова апостола святого Андрея… Знаю и помню тебя, славный брат мой Опанасе! Радуюсь, что ныне спасен!..
– Нет, гетмане, – сказал на это ему человек, – не Опанас я Криштофа-Федора, но от плоти и крови его в двадцатом колене, смертью умученный здесь…
– В двадцатом колене… – оторопел Павло, – так значит, тебя еще, получается… нет?..
– Нет. При тебе – нет. И потом еще долго – после тебя… И вместе с тем – есть, – и мука уже принята.
– За что же муки приял?
– А за что приял их незнаемый тот Опанас? Или ты, гетмане?..
– Тебе ведомо и обо мне?..
Седой Опанасенко ничего не ответил на это, будто не слышал, и говорил все свое:
– За что принимали от века здесь муки мужчины, которые пытались исполнить то, что ты заложил, как священный завет?
– Я? – тут Павло еще более удивился. – Бог с тобой, человече, ничего-то я не закладывал, – жил и был, как прочие все.
Опанасенко снова молчал, глядя на него испытующе, и сказал:
– Ты – просто жил?
– Да, – ответил Павло, – просто жил. Так жили все до меня, и так будут жить, когда я умру.
– Всегда ли?
– Нет, не всегда. Но не мне тебе объяснять.
– Да, – сказал Опанасенко тихо, – теперь ты видишь – все завершилось.
– И – исполнены времена?..
– Ты сказал, – так же тихо ответил тот, оборачиваясь лицом к алтарю.
Неслышно, как бы по воздуху, шли дети мимо него, иногда прикасаясь к рукам его складками белых одежд, словно дыханием света; низкий глубокий глас диакона числил уже ряд заупокойных имен: Тарас и Богдан, Иван и Ганна, Мария и Тимофей, Самойло и Опанас…
И исчисленные сии тоже составляли единый и неделимый народ его родины и любви, – пусть он не знал здесь никого,
Так было спрошено как бы со стороны, и пол
Встал, не вспоминая уже о химерах, посетивших его, – да и было ли то, что увидел?.. Поднял правицу, вытирая лицо от испарины, – на пол с тихим звоном упала монета.
Медный литовский полгрош на свечи.
Что-то странное, неизвестное прежде, зрело в нем, когда стоял в густой и пряной остатними летними запахами чигиринской ночи и пытался пугливой и слабой мыслью своей, перемежаемой молитвой Иисусовой, как бы залепить воском уши свои и не слышать треск и лязг в глубоких колдобинах череды смертных возов, наваленных застылыми мертвецами прошедшего дня, которые плыли мимо него один за другим. Единое слово билось в нем подраненной птицей, не спроможной взлететь в небесную глубь и обреченной на муку гнетущей земли, –
Возы со скрипом проезжали мимо него, уходя нескончаемой чередой в черную предосеннюю степь. Возницы, сидя на стылых телах под горящими дымными смолоскипами[7], освещающими неверным и миготливым светом дорогу, переговаривались о своем, обычном и страшном.
– Тройко детлахов у меня… – донеслось тяжким вздохом.
– Та у тебя ж чотыры по лавкам сидят! – откликнулся тот, что двигался сзади за ним.
– Та на возу – вбыти лежат, пойняв теперь?..
– Та пойняв, – хай йому грець, тому гетману! – и помолчав, снова сказал: – Чи есть в тебе зелья – хоч люльку од жаха того запалю?..
– Самому треба – не дам!
– Шоб ты здох, чортыло таке! – взъярился просивший, – Хай бы оте детлахи униатськи воскресли та й задавили б тебе!..
– Эгеж! За зелье те на яки прокльоны ты ще здатен?..
Голоса в ругани затихали, отдаляясь, и из темноты прорезался свет нового смолоскипа, новый говор: погоныч клял тещу свою за то, что борщ пересолила в обед, а сотоварищ его посмеивался и покрикивал «цоб-цобе!» на серых печальных волов.
Третий, раскинув рогожку на трупах, лежал, глядя в звездное небо. То ли думал о чем, то ли мыслью витал, то ли дремал в мерном ступе волов. Грохотали, трещали, скрипели возы, груженные смертной добычей, – и Павло снова думал о них, – что убитые эти, растерзанные и изувеченные в злобе слепо-ответной жили в стрежне судеб своих на этой земле, в трудах, радостях и печалях, были людьми – живыми и разными. Но убиты. Мертвы навсегда. А что – с душами их? Куда определил их Суд Божий – за грех отступления от святоотеческого закона церковного? Может быть, то, что претерпели они ныне, это сущее мученичество, омыло сей грех, оправдало их как-то неведомым образом?..
Подошел к проплывающему третьим мимо возу, тронул погоныча за грубый дерюжный рукав – тот оторвался от созерцания звездного неба, сел и равнодушно посмотрел на Павла.
– Как их имена?
– Яки имена? – не понял погоныч.
– Этих… Как звались они? – Павло положил ладонь на рогожу, еще теплую от тела возницы.
– Та хто их знает? – погоныч с хрустом за ушами зевнул. – Може, и были у них имена. Може, и прозвища были. Теперь как ни назови, не откликнутся…