Алексей Грачев – Дело с довоенных времен (страница 27)
Он сидел в тамбуре вагона, рядом с кондуктором, одетым в шубу, и слушал, как тот, тыча к губам окурок, говорит о своем сыне, который был призван в армию еще до войны и от которого давно не было вестей.
— Где он, может, ты мне скажешь, милый человек? Жив ли?
Он оборачивал к Короткову темное, как кожа шубы, лицо и всматривался, жадно ждал слов от него. Точно Коротков оттуда, с войны, шел рядом с его сыном.
— Некогда им писать письма, — сказал он, — понимаешь. Они отступают. Ящиков для писем нет на дорогах. Да и каждый день, может, бои.
— Вот и мы с женой каждый день тоже точно в бою том, в каком сын. Все болит. Будто сами мы простреленные. На дне минуты нет вроде без думы о Федоре. Вот еду, стучу на колесах и все думаю, думаю... Был бы он сейчас, не война если, дома, ехал бы со мной тоже в поездной бригаде. Или же в машинисты пошел. Хотел он машинистом. У него приятель машинист, на «эмке» работает... Приятель водит воинские эшелоны. Как увидит меня, так сразу: ну, как Федька?.. А как?.. Ждем...
— Придет письмо, — ответил Коротков. — Много таких, которым долго нет писем. Может, сотни тысяч.
— Да это верно, — согласился кондуктор и подвинулся ближе к Короткову: — А ты жмись ко мне. Хочешь, одной шубой укроемся. Чай, пробьет тебя в такой шинелишке.
— Ничего, я привык к ветрам.
Он отвернулся, глядя во мрак, который лился за вагоном черными тенями лесов, поблескивающими холмами, взрытой плугами землей, вильнувшими хвостами речонок; вырастали разом купы деревенских домов или огоньки поселка, неведомо и какого, далекая церковь, шпиль которой точил небо. Там, за его спиной, с гулом колес идет война и смерть косит парней, мужиков, кладет их то ли в окопе, то ли в лесу, то ли на дороги под гусеницы, под пулеметные очереди, под взрывы мин. А он, Коротков, сидит здесь, в вагоне, и едет на восток. А если напрасно?
Он отбросил окурок, встал, прижался к стене тамбура, глядя на мелькающие, уходящие назад стремительно шпалы и рельсы, сверкающие остро из тьмы.
— Скоро приедешь, — сказал за спиной кондуктор. — Надолго ли?
— Нет, на день.
Подумал, а хватит ли дня? Хватит ли, чтобы выяснить?
— Может, и назад со мной поедешь, — бубнил кондуктор. — Хоть и не разговорчив ты.
— Верно, молчун я, ты не обижайся на меня.
— Это кто как, — ответил кондуктор.
Он окутал голову в воротник тулупа и оттуда снова забубнил негромко. Голоса было не слышно, но Коротков изредка отвечал:
— Да, да...
Лишь когда подъезжали к станции, он уловил последние слова кондуктора: «И придет Федор с войны когда, в Калязин поедем, на родину».
Оказывается, он рассказывал про Калязин, про свою родину...
3.
Сначала он зашел в вокзал, в деревянное здание с повизгивающими дверями, пропахшее угаром печей. Несколько пассажиров корчились на скамьях. Появился сонный стрелочник с масленым флажком в руке. Коротков спросил у него про попутку.
— По столбам иди, — не повернув головы, ответил тот. — Выдумал что! Какая машина! Если и были раньше, так все позабирали на войну.
Толкнув дверь билетного помещения, он обернулся и гаркнул, как свирепый строевой командир:
— По столбам! Ать-два!
Коротков открыл визгнувшую поросенком дверь, завернул за угол вокзала. В наступающих бледных просветах утра разглядел эти столбы, уходящие застывшими часовыми при черной от грязи дороге. Поддернув ворот шинели, спустился на дорогу. Провода гудели над головой — казалось, стон исторгало дерево и железо. Грязь под ногами была по-чугунному тяжела. Хорошо еще, что вскоре ветер разогнал тучи и выступило над краем леса солнце. Он прибавил шаг и верстах в семи от станции встретился с подводой. Глуховатый старик вез куда-то мельничные снасти: рукава, небольшой мотор, прикрытый тряпьем. Он попросил покурить, спросил, куда идет Коротков, и замолчал на целых пять-шесть верст. Дальше Коротков снова шел в одиночестве, провожаемый лишь лаем собак встречных деревень. Вскоре показался обоз — колхозницы везли на ссыпной пункт зерно. Они смотрели на него с жадным интересом. Одна окликнула:
— Не с фронта ли?
— Нет, — ответил он с досадой. — Из Рыбинска.
— А как дела на фронте-то? — спросила все та же вдогонку. — Про Москву не слыхал?
— В Москве все в порядке. Конфетами торгуют до сих пор. В газетах написано.
На эти слова женщины дружно рассмеялись, он тоже повеселел. Верно, раз конфетами торгуют в Москве, значит, все в порядке.
После полудня показалось озеро, серое, с камышом у берега, с чайками — крики их тоскующие долетели до него, сразу напомнили далекие годы, когда жил здесь.
Он прошел посады, спросил прохожего, где находится милиция. Она была все там же, в каменном домике, бывшей лавке купца. Три ступени — те самые, по которым он входил пятнадцать лет тому назад. Та же дверь с медной ручкой — головой льва. И барьер тот же.
Молодой дежурный уставился на него. Безразлично выслушал, сообщил, что начальник в отъезде. Коротков стал расспрашивать о знакомых. Их уже не было. Посидев немного, подумав, он вышел на улицу. И тут снова вспомнил о Мохначеве. Ну, конечно, Мохначев. Помнился резким по-мальчишески, крикливым. Вздорный был. Заерепенится, бывало, из-за ерунды. В пляс пустился как-то на городской площади. Но на службе был строг, не было случая, чтобы нарушил дисциплину.
Когда пришел работать Коротков, он все еще носил тот кожаный комиссарский китель-куртку, кожаную фуражку. Все еще растил щегольские усики — как память о Балтийском флоте времен империалистической войны, когда служил минером первого класса. О многих эпизодах войны и революции рассказывал в своем низеньком домике у озера, доставшемся ему от родителей. Как-то он сейчас?..
4.
Мохначев был дома. Но болезни, поселившиеся в его худом, сутулом теле, ломали, крушили некогда бодрого и быстрого человека. Он долго всматривался в Короткова красными, точно заплаканными, глазами. Голова была гола, волосы выпали, как после тифа. Но вот узнал, молча взял за руку, повел в дом.
— Садись! — приказал. — Кажись ты, Петька!
— Он самый, — обрадовался Коротков. — Вот, решил навестить.
— Это хорошо, — присаживаясь рядом и положив руку на плечо Короткову, проговорил задумчиво Мохначев. — Как встретишь старого знакомого, так вроде как жизнь возвращается к тебе. Точно прибьет лодку к берегу волной, пустую, ненужную лодку...
— Как живешь, Андрей Иваныч? — спросил Коротков и заранее склонил голову, ожидая жалоб на многочисленные болезни. Но Мохначев расправил плечи, молодцевато подмигнул — так и в пляс вроде бы кинется сейчас, как было на площади.
— А доживаю, — проговорил он, и плечи опустились... — Ах, Петяша! Доживаю, брат, век. Один, — указал он на неприбранную койку, на стол с пузатым чайником.
— Вижу плохо, слышу тоже неважно, есть ничего не хочется. Попью чайку и в кровать. В кровати вроде легче делается, а это, брат, и конец, пожалуй. Когда в кровати легко, а на ногах плохо, тут тебе и конец, значит, близко.
— Ну, какой конец, — вяло проговорил Коротков, пряча глаза. — Тебе и лет-то еще немного...
— Шестьдесят восемь.
— Это ерунда, — загорячился вдруг Коротков. — Еще шестьдесят восемь, а ты вроде старика.
Мохначев засмеялся, повертел облезлой головой:
— Что ж, спасибо тебе. Раз не старик, буду еще жить по-молодому. Поди, есть хочешь?
— Да нет, — помолчав немного, ответил Коротков. — А в общем-то, надо перекусить. Взял с собой паек.
— А у меня крупа есть, сварю кашу, похлебку сделаю, — засуетился Мохначев.
— Ночевать у тебя буду, — попросил Коротков. — Уж не взыщи, негде... В милиции всё новый народ.
Мохначев глянул на него — и по глазам Коротков понял слова, не сказанные стариком. Глаза его стали какие-то виноватые и заслезились.
— Ну, некуда пока, — добавил хмуро и раздраженно, боясь, что тот заговорит об Асе. И Мохначев все понял, поплелся в кухню, загремел там банками, вытащил нож, принялся стругать лучину, чтобы растопить печь. Готовили вместе, а поев, в сумерках уже, когда зажгли свет, сказал Коротков:
— Я по делу шел к тебе, Андрей Иванович.
— Ну, я чуял, — вырвалось у Мохначева. — Так-то просто не зашел бы.
— Не обижайся, — положил Коротков руку на плечо старика. — Так уж жизнь устроена. Бывает, теряем и забываем друг друга. Как-то получается все кувырком. А жизнь сводит...
— Да ты говори. Какой-нибудь в розыске?
— Приехал я узнать об одном человеке. Году в двадцать восьмом видел я его, пожалуй, здесь. Такой чисто одетый, в галстуке, мордастый. Любил петь и плясать. Пел все про бирюзовые колечки. А еще ладонями, как дирижер, поигрывал — то вверх, то вниз.
— Так это Илья Белешин, — уверенно ответил Мохначев, заставив Короткова податься вперед, напрячься сразу. Ну, как удача ждет его здесь?
— Белешин, — повторил Мохначев. — Не знаю, он ли тебе нужен, но только по приметам сходится. Я его хорошо знаю, всю биографию, можно сказать, наизусть, потому как на глазах у меня был. Он сын обедневшего дворянина Андрея Тимофеича Белешина. Отец его в гимназии латынь преподавал. В церкви в хоре пел. Но запойный — страсть. До белой горячки допивался. Бывало, ночью выскочит в одних кальсонах и с ножом в руке мчится по улице, орет:
— Я тебя первый зарежу!
Это ему, значит, средь ночи почудился убийца по его душу. Потешал папаша народ. И сын его Илья был со странностями. Еще когда учился в школе, занялся гипнозом, спиритизмом, стихами. Уходил как-то в монастырь послушником. Немного там побыл, проштрафился в чем-то и сбежал от наказания. Поступил в Буе на железную дорогу учеником телеграфиста. Потом опять вернулся в школу, а году в двадцать четвертом уехал в Москву, в университет. Когда приезжал на каникулы, участвовал в художественной самодеятельности. Там ты, может, и видел его. Тогда, может, и пел он про колечки...