Алексей Филимонов – Набоковская Европа (страница 19)
Скажите, вы читали, что я написал о вашей книге?
Федор:
Читал, очень даже читал. Я сначала хотел вам написать благодарственное письмо, – знаете, с трогательной ссылкой на не заслуженность и так далее, – но потом подумал, что это внесло бы нестерпимый человеческий душок в область свободного мнения. И потом, – если я что-нибудь хорошо сочинил, то я должен благодарить не вас, а себя, точно так же, как вы должны благодарить не меня, а себя за понимание этого хорошего, – правда? Если же мы начнем друг другу кланяться, то, как только один из нас перестанет, другой обидится и уйдет надутым.
Кончеев (с улыбкой):
Я от вас не ожидал трюизмов. – Да, все это так. Раз в жизни только раз, я поблагодарил критика, и он ответил: «Что ж, мне д е й с т в и т е л ь н о очень понравилось», – вот это «действительно» меня навсегда отрезвило. Между прочим, я не все сказал о вас, что мог бы… Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?
Федор:
Так, по-любительски. Но какие это недостатки. Я хотел бы проверить: совпадают ли они с теми, которые я знаю сам.
Кончеев:
Во-первых, – излишнее доверие к слову. У вас случается, что слова провозят нужную мысль контрабандой. Фраза, может быть, и отличная, но все-таки это – контрабанда, – и главное, зря, так как законный путь открыт. А ваши контрабандисты под прикрытием темноты слога, со всякими сложными ухищрениями, провозят товар, на который и так нет пошлины. Во-вторых, – некоторая неумелость в переработке источников: вы словно так и не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще обострить их собственный. В-третьих, – вы иногда доводите пародию до такой натуральности, что она, в сущности, становится настоящей серьезной мыслью, и в э т о м плане, вдруг дает непроизвольный перебой, который является уже собственной ужимкой, а не пародией на ужимку, хотя именно в этом роде черточки вы и выслеживаете, т. е. получается так, как если кто-нибудь, пародируя неряшливое актерское чтение Шекспира, увлекся бы, загремел бы по-настоящему, но мимоходом переврал бы стих. В-четвертых, – у вас кое-где наблюдается механичность, если не машинальность, переходов, причем заметно, что вы преследуете тут с в о ю выгоду, себе самому облегчаете путь. В одном месте, например, таким переходом служит простой каламбур. В-пятых, наконец, – вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки – не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог! Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, – который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени. Вот, кажется, сумма моих претензий к вам, и в общем они пустяшны. Они совершенно меркнут при блеске ваших достоинств, – о которых я бы тоже мог еще поговорить.
Федор:
Ну, это не так интересно. Вы очень хорошо определили мои недостатки, – и они соответствуют моим претензиям к себе, – хотя, конечно, у меня распорядок другой – некоторые пункты сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, – они-то, может быть, самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, – и в следующей моей книге не будет их. Хотите теперь – поговорим о ваших стихах?
Кончеев:
Нет, пожалуйста, не надо. У меня есть основание думать, что они вам по душе, но я органически не выношу их обсуждения. Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и мало понятную молитву, которой меня научила покойная мать… Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, – и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, – что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, – и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью.
Федор:
Знаете, как странно, – однажды, давно, я себе страшно живо представил разговор с вами на такие темы, – и ведь вышло как-то похоже! Хотя, конечно, вы бесстыдно подыгрывали мне и все такое. То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вас вовсе, невероятно меня радует, ибо, значит, есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями «горит».
Кончеев:
На всякий случай я хочу вас предупредить, – чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не терплю, а зато горячо люблю автора «Двойника» и «Бесов», которого вы склонны третировать… Мне не нравится в вас многое, – петербургский стиль, галльская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу – и меня просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то – не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, – где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы это все так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу, – это, знаете, тоже бывает.
Федор:
Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно ввиду того, что я прежде завидовал вашей славе. Но, по совести говоря…
Кончеев (перебивая):
Слава? – Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгус и калмык начнут друг у друга вырывать мое «Сообщение», под завистливым оком финна.
Федор (задумчиво):
Но есть утешительное ощущение. – Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно вообразить, что когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придет и сядет заезжий мечтатель и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут когда-то сидели.
Кончеев:
А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках.
Федор:
И все-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет…
Занавес
Акт пятый
Полицейский (глядя Федору в пупок):
Так по городу гулять воспрещается.
Федор:
Всё украли.
Полицейский:
Этого случаться не должно.
Федор:
Да, но все-таки случилось.
Полицейский (начиная сердиться):
Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя.
Федор:
Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, – как вы полагаете?
Полицейский:
В таком виде не можете.
Федор:
К сожалению, я не способен обратиться в дым или обрасти костюмом.
Полицейский:
А я вам говорю, что тут гулять нельзя.
Голос (из собравшейся кучки людей):
Неслыханное бесстыдство.
Федор:
В таком случае, – вам остается пойти за такси для меня, а я пока постою здесь.
Полицейский:
Стоять в голом виде тоже нельзя.
Федор:
Я сниму трусики и изображу статую.
Полицейский (кипя):
Фамилия и адрес.
Федор:
Федор Годунов-Чердынцев.
Полицейский:
Перестаньте острить и скажите ваше имя.