реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Ермолов – Осада Кавказа. Воспоминания участников Кавказской войны XIX века (страница 132)

18

Мальчики-горцы. Рис. Г. Гагарина (из собрания Государственного Русского музея).

Я этому верил, потому что такое дело не могло быть скрыто; известие о нем подтверждалось рассказами мальчика, свободно везде бывавшего в ауле, людей, моих лазутчиков и еще более — оставлением меня в покое и лучшим содержанием.

Недолго я оставался один. Незадолго до убыли Ткачева привели двух малолетков казачьих Шелковой станицы, братьев Ивановых (и с ними еще трех человек, отданных другим хозяевам). Старшему было 17 лет; младший — годом моложе; мальчики несколько грамотные, умные и чрезвычайно нравственные. Они очень грустили о своей матери (отца лишились прежде) и маленькой сестре. Со слезами на глазах вспоминали домашнюю жизнь свою, ласки матери и каждое малейшее обстоятельство ее любви, и были очень набожны.

Мне было жаль их, но и отрадно их присутствие.

Они мне услуживали охотно и с любовью; вечера и ночи рассказывали о своей жизни в доме, о всем виденном и слышанном в ауле, потому что днем пользовались свободой и употреблялись на работу, а по смышлености и постоянному обращению с мальчиками чеченскими очень скоро научились местному языку.

Горцы, идущие в набег. Рис. Г. Гагарина.

Их взяли перед вечером, на сенокосе, бывшем на одной из полян в лесу, близ станицы Шелковой. При нападении чеченцев (с Тарамом) казаки защищались, одного убили, нескольких ранили, но отдали пленных, потому что были малочисленны.

Случилось это кажется в июне 1848 года. До темной ночи чеченцы бегали по лесу, держа направление вверх левого берега Терека в станице Щедринской; ночью прошли мимо поста, логом через Терек, мимо деревни Брагун и недалеко нынешнего укрепления Тепли-Кичу перешли реку Сунжу.

В этих ночных рассказах открылось, что мальчики Ивановы почти год назад сидели вечером с казаками у ворот станицы, когда прискакали два казака (один раненный в руку, другой с лошадью раненою) при встрече с пешей чеченской партией и дали знать о тревоге; что мальчики первые взбежали на колокольню и ударили в набат; что в ту же ночь также дали знать о взятом днем в плен проезжавшем офицере; о найденных в лесу — телеге, пустом погребце и чемодане и каких-то бумажках с цифрами больных, умерших и выздоровевших от холеры; словом, что это был я, как оказалось по справке на Староглазовской почтовой станции и что возвращавшиеся два гонца, наткнувшиеся на партию, разводили секреты.

Я от души любил этих мальчиков; присутствие их и обоюдные рассказы облегчали тягость нашего положения; жизнь казалась нам спокойною, может быть, и потому что при воспоминании о лучшем забывалось настоящее худшее; а если оно и поражало наше внимание, то надежда в Промысел, вера и теплая молитва сглаживали дурную сторону жизни и, примиряя со всеми окружающими неприятностями, возбуждали в нас голос о прощении и вразумлении врагов наших. Мы даже оправдывали поступки неприятеля войною, ненавистью к русским, всеобщею бедностью и жаждою к корысти, так как она вместе с тем составляла для них важный способ к поддержанию существования, способ, при котором и враги наши, если не приносят в жертву жизнь свою со всеми тягостными ее последствиями, то всегда рискуют ею из-за добычи по разным побуждениям; потому что им хорошо известно, что в неудаче набега выигрывает убитый и спасшийся, а других ожидает или смертная казнь, или ссылка внутрь России и в Сибирь, или вообще несвободная жизнь вдали от родины и отличная от той, в которой провели лета от рождения.

Мы утешали себя еще и тем, что не могли знать и не знали прежде, что попадемся в плен. Это было будущее, скрытое от нас, но оно случилось, сделалось прошедшим; стало, тому так следовало быть, и покоряться обстоятельствам со смирением поставляли себе в обязанность. Словом, для нас не было такого горя, с которым бы мы не могли примириться.

Счастливое и это время! По крайней мере в воспоминании и оно приносит какую-то невыразимую, душевную сладость!

Так проходило время до половины 1849 года, т. е. до возвращения мальчиков на родину; а между тем в конце 1848 года слухи о пленных чеченцах были такие, что действительно о возвращении их получено разрешение, что их велено выслать на подводах в крепость Грозную и хотя после каждых подобных слухов содержание мое улучшивалось, то есть подстилали солому под войлок, подметали избу, дали новые штаны и рубашку, для обрития бороды предлагали услугу, в зиму постоянно отапливали камин татарский и были вообще ласковее, как хозяева, так и посторонние, но все это далеко не могло совершенно заглушить тоски по родной жизни, где утешительны: средства лучшие, законы, обеспечивающие положение и будущность каждого, обычаи и привычки, которых свежая прелесть понятна в их отсутствии.

Тот выразился верно, кто сказал, что «дым отечества нам сладок и приятен!» Я сам ощущал в этом дыме величайшую сладость и аромат и почти в то же время прятал голову, чтобы не задохнуться в сакле от дыму чеченского, когда порывы ветра не давали ему исхода в трубу.

В начале 1849 года распространилась весть о прибытии в Грозную двух чеченцев и через короткое время еще одного из числа назначенных в размене за меня. В ауле радость была общая: родственники пленных угощались каким-нибудь лакомым кушаньем, дети плясали под удары в медный таз, женщины занялись приготовлением одежды для будущих пришлецов.

Вскоре потом мне мальчики сказали, что жители очень сожалели о каком-то в России умершем из нашего аула, чеченце, которого ожидали в Грозную, вдобавок к трем, уже прибывшим; что женщины ходили в дом оплакивать его смерть, а мужчины были очень грустны; что родственники пленных и народ учащают к Тараму с просьбами о скорейшем размене и уговорились скрывать от меня смерть чеченца, чтобы не лишить меня надежды на освобождение и не расстроить меня тем более, что я был тогда сильно нездоров и очень слаб.

В это время (в марте или апреле 1849) меня, во-первых, томила страшная лихорадка[330], в жару которой я пил постоянно воду (до рвоты и вылечился); во-вторых — неимоверная боль под ложечкой и чрезвычайное стеснение в груди: я едва мог дышать. Опасались за мою жизнь.

Но главная, периодическая болезнь моя в Чечне обыкновенно начиналась с половины осени и продолжалась до половины весны, с 1847 на 1848 и с 1848 на 1849 годы, обнаруживаясь тем, что кровь, выступая на теле от поясницы до пят, образовала в ладонь иные струпья. Они не были зловонны, не производили боли, но, при малейшем движении тела, отдирались от грязного белья моего, к которому присыхали и тогда были крайне неприятны. Цвет их — медно-красный, и с весны до новой осени почти не сходил, или очень мало. В период с 1848 на 1849 год я совершенно лишился всякой способности двигать ногами; они были безжизненны до того, что если мне предстояла необходимость сделать шага три в сакле, то я обыкновенно полз на руках, волоча брюхо и ноги по земле. Укрепляясь к весне постепенно в силах, я должен был сначала устаиваться на ногах, придерживаясь за что-нибудь, потом в сакле делал по нескольку шагов с помощью палки или костылей. На это время снимали с меня только одни кандалы; другие оставались на мне.

Одно обстоятельство странно: эти раны не открывались с осени 1849 на 1850 год, т. е. в последнее полугодие моего пребывания.

Вообще в два периода, с осени до весны, кровь моя принимала неприятный бурый цвет и была водяниста. Тогда мне было тяжело: в груди я чувствовал стеснение, дыхание частое и неровное; а между тем миллионы насекомых беспокоили неимоверно.

Это были периоды замирающего состояния тела, и нет сомнения, что к тому способствовали полновесные кандалы и цепь, препятствовавшая циркуляции крови, время года, пища, нечистота и тоска.

К весне же я постепенно оживал: с высыхающих струпьев сама собою отделялась их поверхность, оставляя знаки; кровь постепенно принимала розовый цвет; стеснение в груди проходило; дыхание становилось свободным и ровным. Словом, я возрождался к жизни вместе с оживающею весеннею природою.

Труп врага. Рис. М. Зичи.

В мае 1849 года пронеслась молва, что из числа чеченцев, назначенных в размен за меня, еще прибыл в Грозную один и еще один умер и что неприятель стал сомневаться в справедливости известий о смерти их.

Тарам, кажется, пользовался этими случаями, смущая умы для корыстных видов своих внушением недоверия к русским, будто ложно распускающим слухи о смерти, тогда как, по его убеждению, умершие живы, сосланы в Сибирь, и их просто не хотят возвратить.

Чеченцы зашевелились. Они не трогали меня, не верили вполне Тараму и русским, стали наблюдать за первым, проверять слова вторых, боялись и за меня потому, что со смертью моею теряли надежду на возвращение своих соотечественников. И в уме Тарама опять зашевелилась мысль — сгрести побольше денег, все равно — от русских или от своих.

Внушения его могли продлить размен на неопределенное время, и чем упорство его было сильнее, тем просьбы чеченцев усиливались более: они набавляли ему плату за свободу своих, Тарам думал получить деньги и от русских, а чем более денег, тем для него лучше. «Не отдам Ивана, — говорил он, — русские лгут! Наши живы: они в Сибири! Чем можно доказать, что чеченцы пленные действительно умерли?»