реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Елисеев – Голод 2 (страница 8)

18

Глава 5

Я разблокировал экран, открыл мессенджер, нашёл наш чат. Последнее сообщение от неё — вчерашнее, ночное, отправленное в 02:47 с точностью до минуты, представляло собой длинный, страстный абзац про «Собачье сердце», украшенный тремя восклицательными знаками и ссылкой на статью, которую я так и не открыл. Обычный текст обычного человека, живущего обычной жизнью, в которой самая большая проблема на данный момент, это преподаватель, занижающий оценки за сочинения. Я смотрел на эти буквы, на эти знаки препинания, на эти знакомые, почти родные обороты, и не мог заставить себя написать ответ. Потому что что я мог ей сказать? «Через неделю начнётся ад, и ты умрёшь, если не сделаешь то, что я тебе скажу»? Она примет меня за сумасшедшего, заблокирует, и я потеряю последнюю ниточку, связывающую меня с ней.

Действительно… Что ей написать? «Привет, через неделю начнётся конец света, запасайся тушёнкой»? Она решит, что я свихнулся, заблокирует меня и будет права, права настолько, насколько вообще может быть права женщина, которой пишет подобный бред малознакомый сетевой собеседник. «Привет, у меня был вещий сон, мне нужно поговорить»? Это звучало как начало плохого фильма ужасов категории «Б» или, что ещё унизительнее, как подкат одинокого мужчины к девушке из интернета, маскирующего своё влечение под мистику и душевные откровения. Слишком похоже на чушь, лишь бы привлечь внимание. Я представил её лицо, читающей такое. Оно наверняка будет насмешливым, скептическим, с той долей брезгливости, с какой умные люди читают спам в почте… И мне стало дурно.

Доказать ей я ничего пока не смогу. Мои доказательства, это воспоминания о жизни, которой ещё не случилось. Всё это не имело веса в мире, где работал интернет, где по телевизору показывали ток-шоу, а на улицах люди спешили по делам. Время для доказательств наступит через неделю, когда появятся первые странные новости о необъяснимых случаях агрессии, карантинные зоны, военные кордоны у больниц, и тогда мой голос, быть может, приобретёт вес. Сейчас он весил столько же, сколько и мои восемь отжиманий.

Но ждать целую неделю, молча наблюдая, как она пишет мне про Булгакова, про «Собачье сердце», про профессора Преображенского и Шарикова, зная, что через двадцать один день она будет сидеть на полу в коридоре общежития, набирая на телефоне: «Артём, я боюсь, они уже здесь, я слышу их за дверью», ждать было невыносимо на уровне тела, на уровне кожи, как держать руку над огнём, зная, что можно убрать, и считать секунды, и каждая секунда отдавалась болью во всём существе.

Я набрал сообщение: «Привет. Ты сегодня вечером будешь онлайн? Хотел поговорить, есть тема помимо Булгакова». Перечитал дважды, стёр, слово «тема» слишком размыто, слишком официально, отдаёт деловым предложением. Написал «есть разговор помимо Булгакова». Опять перечитал. Разговор это тоже расплывчато, но хоть звучит человечнее. Палец завис над экраном, и я снова представил её лицо — не конкретное, не виденное никогда, а воображаемое, составленное из тысяч её слов, интонаций, манеры ставить смайлики и вдруг переходить на серьёзный, почти академический тон. Что она подумает? Решит, что я наконец созрел для личного? Или что у меня проблемы и я ищу поддержки? И то и другое было, в сущности, правдой, только правда эта лежала в таких глубинах, куда ни одно сообщение не донырнёт.

Я нажал «отправить», прежде чем внутренний цензор успел остановить палец. Телефон пискнул, отправляя сообщение в цифровое пространство, которое пока ещё работало исправно. Ответа можно было ждать до вечера, Лера отвечала быстро только по ночам, а днём пропадала на часы, появляясь в сети короткими рывками, как рыба, выныривающая за воздухом, и так же быстро исчезая в глубине.

Отложил трубку, поднялся с табуретки и посмотрел на гору провизии на полу кухни. Жестянки и пачки лежали неровными штабелями, напоминая баррикаду, возведённую на скорую руку. Потом на часы — девять тридцать семь утра шестого ноября две тысячи двадцать шестого года. Потом в окно, за которым всё тот же серый ноябрьский двор жил своей слепой, беспечной жизнью. По асфальту шла женщина с коляской, мужчина в тёмной куртке торопился к остановке, из подъезда выбежал ребёнок с портфелем — наверное, опаздывал в школу. Никто из них не догадывался, что их дни сочтены, что через две недели этот двор превратится в филиал ада, где по асфальту будут ползти не коляски, а тени с разорванными ртами. Эта слепота была одновременно успокаивающей и чудовищной.

Первым делом я решил идти к гаражам, пока на улице светло, а мир занят своими делами и никому нет дела до парня в потёртых кроссовках, который тащит из гаража трёхлитровые банки с огурцами. В том, что я собирался сделать, не было ничего противозаконного, банки были моими, гараж был моим, но ощущение неправильности, почти воровства, не покидало меня. Ведь крал я у своего прошлого, у той жизни, где мама закатывала эти огурцы с любовью и надеждой на будущее, которое никогда не наступит. Крал и у отца его ледоруб, его верёвки, его мечты о горах, которые рассыпались под лавиной в одну секунду. Но другого выхода не было. Мёртвым эти вещи уже не потребуются, а мне… Мне — ох как нужны.

Я натянул куртку, сунул в карман фонарик и связку ключей, среди которых болтался маленький, покрытый ржавчиной ключ от гаражного бокса — единственное наследство отца, которое я до сегодняшнего дня считал бесполезным, символом прошлого, не имеющим отношения к настоящему. Проверил, закрыта ли дверь на оба замка, проверил второй раз — привычка из жизни, которой по идее ещё предстояло случиться, но которая уже въелась в подкорку, как запах гари въедается в одежду после пожара.

Вышел из квартиры тихо, придерживая замок ладонью, чтобы язычок не щёлкнул слишком громко. Лестничная клетка встретила меня запахом капусты и кошачьей мочи — привычным, почти родным запахом старого панельного дома, который через три недели станет невыносимым из-за примеси разложения.

Маршрут к гаражам я знал до шага — через дорогу, тридцать секунд неспешным шагом. Тот же путь, та же калитка, тот же ключ, который дали ещё родителям. Разница была в том, что в прошлый раз я шёл сюда голодный, насмерть перепуганный, с ледорубом в руке и привкусом желчи во рту, а сейчас просто перешёл дорогу, пропустив пожилую женщину с тележкой на колёсиках, которая тащила за собой авоську с хлебом и молоком, вставил ключ в замок общей калитки и вошёл внутрь.

Ряды металлических гаражей тянулись вглубь, как надгробья на кладбище, и пошёл в самый конец — к своему боксу, предпоследнему от стены. Замок открылся со второй попытки, створка, взвизгнув несмазанными петлями, скрежетнула по бетону, и внутрь хлынул серый свет ноябрьского утра, осветив пыльный пол и стеллажи, заставленные коробками.

Всё на месте — удочки, рыболовные снасти, коробки, ящики и пыль, много пыли, лежавшей на каждой поверхности серым невесомым слоем, который копится годами, когда хозяин заходит раз в полгода и то по ошибке. Машины не было, «жигуль» отец продал ещё когда мне было четырнадцать, на запчасти, а новую так и не купил, потому что деньги уходили на снаряжение, на треки, на перепады высот и ночёвки под открытым небом. Он называл это свободой. Мама улыбалась и шла рядом. Потом лавина и в моей жизни наступила тишина, которая длилась четыре года и закончилась двадцать седьмого ноября.

Я включил фонарик и осмотрелся уже по-настоящему — медленно, полка за полкой, ящик за ящиком, с тем вниманием, которого у голодного перепуганного меня тогда не было, когда хватал консервы трясущимися руками и считал секунды до того, как шарканье за стеной станет ближе. Сейчас шарканья не было, была только тишина, нарушаемая моим собственным дыханием и далёким гулом машин за забором.

На нижней полке, где лежали доски и металлические уголки, примостился самодельный стеллаж, на котором стояли мамины закрутки. Трёхлитровые банки в три ряда, стекло к стеклу, с укропными зонтиками и листьями хрена, прижатыми к стенкам изнутри. Они напоминали фотографии из прошлой жизни, застывшей в рассоле. Огурцы в мутноватом рассоле, крышки без вздутия. Помидоры красновато-бурые, крупные, с трещинками на кожице. Лечо густое, тёмное, с кусочками перца. И кабачковая икра. Её мама делала по особому рецепту, с луком и морковью, и это было самое вкусное, что я пробовал в детстве. Закатано летом двадцать третьего, хранилось в прохладе, без прямого света — по всем признакам, должно было дожить до того дня, когда я открою первую банку дрожащими руками. Одиннадцать трёхлитровых, тридцать три литра овощей — именно то, что мне было нужно, потому что на одной крупе кишечник встанет через неделю, и я это помнил отчётливо. Живот вздувало, газы мучили, хотелось чего-то кислого, острого, живого, а не этой пресной варёной массы.

Выше, на средней полке, лежало то, мимо чего я тогда пробежал, даже не повернув головы, потому что всё внимание было приковано к еде. Отцовское снаряжение — горное, походное, всё ещё упакованное в те же чехлы и мешки, в которых родители вернулись из предпоследнего похода. Ещё один ледоруб в брезентовом чехле, как тот, которым я потом проламывал черепа жрунам с точностью, удивлявшей меня самого. Карабины, штук шесть, блестящие, без ржавчины, смазанные, отец относился к снаряге как к оружию. Чистил, сушил, укладывал по системе после каждого похода. Верёвка была метров двадцать, может больше, толстый нейлон, выдерживающий полтонны на разрыв. Стропы, каремат, скрученный в тугой рулон, налобный фонарь, газовая горелка с двумя баллонами, всё это лежало так аккуратно, словно отец собирался в поход завтра. Четыре года в гараже ничего не испортили, металл был сухой, верёвка целой, газ зашипел с первого раза, когда я повернул вентиль, и это шипение прозвучало как привет из прошлого, оттуда, где пахло костром и сосновой смолой.