Алексей Елисеев – Голод 2 (страница 5)
Об оружии.
Труба и монтировка в той жизни спасали много раз, когда я отбивался от жруна в подъезде, когда крушил череп дяде Серёже, когда отталкивал тела от двери, пока не перестала спасать в последний, решающий момент, когда сил уже не осталось, а врагов стало слишком много. Мне нужно было что-то дальнобойное, тихое, надёжное, что не привлекает внимание всей округи одним выстрелом. Лук? Для того чтобы им прилично владеть, нужны месяцы тренировок, которых у меня нет. Арбалет? Где его взять в обычном московском районе, не заказывая из интернета за неделю? Самодельное копьё из водопроводной трубы и напильника? Возможно. Огнестрел — времени на легальное оформление уже нет, да и выстрел привлечёт внимание всей округи, как гонг на обед в монастыре. Шум — это смерть в новом мире, а тишина — единственное, что стоит между мной и смертью.
Мне нужно было подумать о дяде Серёже. О его квартире-крепости на первом этаже с решётками на окнах и бронированной дверью. О его сейфе, который, возможно, не пуст, а хранит ружьё и патроны. О ключах, которые он по старой привычке оставляет за почтовым ящиком для уборщицы, которая уже две недели не появлялась в доме. Ключи эти станут моим пропуском в его квартиру, когда он уже не будет хозяином, а станет угрозой за дверью.
Мне нужно было подумать о Лере. О том, как объяснить человеку, которого я знаю только по переписке на книжном форуме, тому, с кем спорил о Булгакове, то, что невозможно объяснить вообще никому — ни полиции, ни врачу, ни родственнику. Как спасти того, кого никогда не видел, чьего голоса не слышал, не зная, в каком конце страны искать, в какой квартире стучать в дверь, чтобы предупредить о грядущем апокалипсисе.
Мне нужно было подумать о Даше, которая будет стоять за дверью квартиры, дрожа от страха, и шептать в щель: «Артём, ты живой?». Даша, которую я ещё не знаю, но которая уже зависит от моих решений, от моей храбрости или трусости, от того, куплю ли я сегодня лишнюю пачку гречки или решу, что хватит и того, что есть.
Двадцать один день. Три недели. Весь мир ещё жив, дышит, суетится, строит планы на выходные, обсуждает сериалы и цены на бензин. И в этом живом, наивном, слепом мире я, Артём, сидящий четыре года в четырёх стенах, питаясь чипсами и депрессией, — единственный, кто знает, что будет через неделю. Через две. Через три. Единственный носитель проклятия знания, которое нельзя передать, нельзя доказать, нельзя использовать без риска сойти за сумасшедшего. И мне, этому единственному пророку апокалипсиса, пока что хватает сил только на восемь отжиманий. На восемь жалких отжиманий, после которых трясутся руки.
Я толкнул дверь магазина. Навстречу ударил тёплый, сухой воздух, пахнущий свежим хлебом из пекарского отдела и бытовой химией с прилавков. На кассе сонно зевнула девушка в красной футболке, почёсывая затылок и глядя в телефон. Полки ломились от товаров — конфеты в ярких обёртках, чипсы горой, напитки в пластике и стекле, хлеб в пакетах, овощи в ящиках. Всё это ещё принадлежало миру, который не знал, что через три недели эти полки будут пусты, а девушка на кассе — мёртва или хуже того.
Я взял последнюю облезлую тележку. Одно колесо жалобно подвывало, когда я её взял, и каждый раз принималось скулить при каждом обороте, точно побитая собака. Не обращая на эти житейские мелочи, двинулся между рядами, чувствуя себя единственным зрячим в зале среди слепых. Первый ряд отдавали крупам. Гречка в полуторакилограммовых пачках стояла ровными кирпичными штабелями, ещё дешёвая, ещё никому толком не нужная, потому что мир, уверенный в своём бесконечном благополучном завтра, предпочитал готовую еду из пластиковых контейнеров и доставку за тридцать минут. Я сгрёб с полки двенадцать пачек, укладывая их в тележку методично, без спешки, прикидывая в уме, что полтора килограмма на пачку, по триста граммов сухого зерна в день, если варить на воде без масла, — это пять дней на пачку. Двенадцать пачек — шестьдесят дней. Шестьдесят дней — это срок, за который можно либо найти способ жить дальше, либо превратиться в то, что будет шаркать по лестничным клеткам в поисках живого мяса. Рис я взял ещё восемь пачек — длиннозёрный, дешевле гречки на двадцать рублей, он разваривается сильнее и даёт больше объёма, а значит, и иллюзии сытости. Овсянку — шесть коробок по килограмму, самую простую, без добавок и ароматизаторов, ту, что на вкус напоминает размоченный картон и именно поэтому годится для выживания, потому что приедается медленнее, чем что-либо съедобное.
Я перешёл к тушёнке. Тяжёлые и приземистые жестянки расположились на нижней полке. На этикетках — бык, нарисованный грубыми мазками, походил скорее на карикатуру, чем на источник белка, и в этом было что-то символичное. Мир, где настоящая еда прячется под личиной дурной пародии. Я загрузил в тележку пятнадцать банок по триста граммов, прикидывая вес — четыре с половиной килограмма только мясных консервов, и от этого веса вдруг стало спокойнее, будто я держал в руках не железо с мясом, а выкованный запас времени. Следом отправились десять рыбных — сайра и скумбрия в собственном соку, маслянистые, калорийные, способные кормить тело жиром, когда от одних углеводов начинает тошнить и сводить желудок. Я помнил вкус пресной гречки, разваренной в кашу, и кусочек рыбы, распадающийся на волокна. Почти счастье в той, другой жизни, и от воспоминания защипало в носу, хотя я не мог понять, отчего именно. То ли от голода, то ли от стыда.
Дальше — вода, и здесь я загрузил четыре пятилитровые бутыли, каждая весом чуть больше пяти килограмм с учётом пластика. Двадцать литров воды — это десять дней, если пить по два литра в сутки и готовить на абсолютном минимуме, экономя каждую каплю, как скупой рыцарь. Через неделю, когда давление в трубах ещё будет держаться — а может, и не будет, — можно набрать ванну и все кастрюли, но вода из-под крана протухнет без обработки за пять дней, обретёт затхлый, болотный привкус, от которого хочется пить ещё больше, и это я знал по опыту, который ещё формально со мной не случался, но стоял в памяти с тактильной, неопровержимой ясностью. Я добавил в тележку две упаковки хлоргексидина — он пригодится и для ран, и для дезинфекции воды, и просто чтобы перебить запах, который через три недели заполонит подъезд, въестся в стены, в одежду, в волосы, и от него нельзя будет избавиться, только привыкнуть.
Соль — три килограммовых пачки. Сахар — два килограмма. Спички — четыре коробка, завёрнутых в целлофан, и я долго смотрел на них, соображая, не забыл ли чего. Огонь — это жизнь, это тепло, это возможность вскипятить воду и не умереть от заражённой раны. Сухари — длинные, ржаные, с тмином — две пачки. Батарейки для фонаря — все, что были на полке, семь штук, формата АА. Рулон скотча, моток бельевой верёвки, пять свечей в упаковке.
Тележка отяжелела так, что подвывающее колесо начало тонко и жалобно скулить с той надсадной нотой. По магазину катил её уже с заметным усилием, упираясь обеими руками в ручку и чувствуя, как протестующе скрипят несмазанные шарниры. На кассе девушка в красной форменной футболке, с тусклым взглядом человека, проведшего восемь часов перед монитором, подняла глаза от экрана и посмотрела на гору продуктов с тем выражением лица, какое бывает у людей при виде чужого безумия, — смесь вежливого удивления и плохо скрытого желания спросить «вы в порядке?» и, не дождавшись ответа, набрать номер ближайшей психиатрической клиники.
— Оптом берёте? — спросила она, пробивая очередную пачку гречки с монотонным пиканьем сканера, и голос у неё звучал вяло, с тем оттенком безразличия, когда вопрос задаётся из вежливости, а ответ ожидается короткий и не требующий продолжения.
— Родственники приезжают, — соврал я, глядя, как сумма на электронном табло ползёт вверх, переваливая за десять тысяч, и чувствуя, как ложь вязнет на языке, точно переваренная каша. — Большая семья. Издалека.
Она кивнула, утратив ко мне всякий интерес ещё до того, как я закончил фразу, и продолжила сканировать банки с тушёнкой, которые проезжали по чёрной ленте конвейера с тяжёлым, полновесным постукиванием металла о пластик. Глухой и уверенный звук, обещавший сытость, был сейчас единственным, что имело для меня значение.
Итоговая сумма — четырнадцать тысяч шестьсот двадцать рублей. Почти половина всей наличности, которую я предусмотрительно снял с карты, доверяя скорее интуиции, нежели здравому смыслу. Я расплатился тысячными купюрами, они пахли краской и чужими карманами, и этот запах казался мне запахом уходящей эпохи, сгрёб сдачу в карман и начал укладывать продукты в пакеты. Четыре больших, плотных, с двойными ручками, каждый из которых весил на ощупь килограммов по восемь, превращая мои руки в натянутые канаты уже на стадии подъёма.
Вышел из магазина, загруженный так, что шёл, чуть наклонившись вперёд, компенсируя вес, распределённый по четырём пакетам — два в каждой руке, с полиэтиленовыми ручками, врезавшимися в пальцы тонкими белыми полосами, перекрывая кровоток и вызывая ту тупую, ноющую боль, которая через пять минут превращается в онемение, а ещё через пять — в равнодушие к собственным конечностям. Шёл быстро, перекатываясь с пятки на носок, старательно обходя лужи, потому что поскользнуться с таким грузом означало не только разбить колени о мокрый асфальт, но и рассыпать половину запасов по ноябрьской грязи, и мысль об этом почему-то была страшнее боли.