Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 86)
Да, Языков всегда был мастером пейзажа. Можно вернуться в Главу Третью и перечитать его фантастическое «Тригорское». Можно припомнить, например, стихотворение 1825 года «Две картины» – помните, начало неосуществленной поэмы «Ала», истинный бриллиант:
Прекрасно озеро Чудское,
Когда над ним светило дня
Из синих вод, как шар огня,
Встаёт в торжественном покое…
Но в «дружеских посланиях» начиная с 1833 года проявляется иное: «предельное сближение расстояния между Творцом и тварным миром», причем на том уровне, когда испытан и преодолен искус «страстного, «панического», – …», когда «все следы языческого Ярилы элиминированы из – Языковского – понимания земли», когда «вся земля приемлет Св. Духа», когда «живущий в природе святой дух ощущается… в дыхании воздуха, ветра и благовониях земли», когда преодолено и побеждено ввергающее в язычество искушение черпать «громадную чувственную силу восприятия и внушения (от Геи-земли), при большой слабости формы, личного творческого замысла».
У Языкова возникает такая цельность природы, такое глубокое проникновение в нее как в творение Божье, каких раньше не было. И каждая деталь работает на целое – пожар Москвы в послании Денису Давыдову, «ленивки пуховые» и «умный охотничий пес» в послании Петру Киреевскому, «брега бесславных вод», «чай благоуханный» и «ранний утра холодок» в послании Ознобишину… Все сливается в новую, многомерную цельность – и именно так работают детали, как работают они в духовных народных стихах, создавая единство мира. Если в сказках Языков старается следовать «букве», то в посланиях мы не найдем ничего буквального, но они много ближе «по духу» тем источникам, из которых пьет живую воду Языков.
Во многом это можно и нужно лишь уловить душой, ощутить – вот почему я так взмолился о сочувствии и вере, и повторяю свою мольбу.
Конечно, кое-что можно выделить и доказать. Намечу лишь вкратце, потому что если не возникло у вас общее ощущение от стихов, то никакие доказательства не помогут. А если возникло – эти доказательства послужат хорошими опорами вашему ощущению, и развить их вы сможете сами.
Начиная с посланий 1833-35 годов Языков предельно сближается с Пушкиным в понимании природы – все больше совпадает с ним в понимании природы.
Если говорить о конкретном – в послании Ознобишину явные и броские переклички с «Дорожными жалобами» («Долго ль мне бродить на свете…») Пушкина, что не может быть случайностью. Можно выделить и ряд других примечательных совпадений.
Если говорить об общем: вспомним, что Федотов среди тех, кто поддался искусу чисто земного и не преодолел его в своем творчестве, явив «громадную чувственную силу восприятия и внушения (от Геи-земли), при большой слабости формы, личного творческого замысла», особо выделяет Льва Толстого и Тютчева – они и должны стоять особняком из-за их мощнейшей одаренности; попросту и без прикрас – гениальности.
Оба совершили величайший творческий подвиг, дорого за него заплатив, один – в прозе, другой – в поэзии. И оба на определенном этапе вступали в достаточно крутой спор с Пушкиным о понимании природы.
Когда Лев Толстой говорил, что он бы поправил строку «И молния грозно тебя обвивала» – то это совершенно другое понимание природы, чем у Пушкина, в корне другое и порой противоположное. Объяснять Толстому, почему молния может «обвивать» тучу, было бы бесполезно – не менее бесполезно, чем убеждать его в величии Шекспира или Бетховена.
Сложные, если не сказать больше, отношения между Пушкиным и Тютчевым замечательно разобрал и продемонстрировал Тынянов. И отношение к природе, понимание природы было одним из самых конфликтных моментов. Стихотворение Тютчева
очень резкий ответ на стихотворение Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»:
То, что Тютчев воспринял пушкинское «равнодушная» как «бездушная» и поставил знак равенства между этими словами, Тыняновым разобрано настолько замечательно, что не имеет смысла повторять здесь его анализ и доводы. Просто к нему отошлем.
Но дело-то в том, что Пушкин говорит об упокоении земного праха, от которого душа отлетела – природа равнодушна к праху (ровно настолько, насколько прах равнодушен к природе: «И хоть бесчувственному телу Равно повсюду почивать…»), но неравнодушна к живому человеку. Пока Пушкин жив, и «дуб уединенный» (от которого прямой путь к соснам во «Вновь я посетил…»), и «младенец милый» откликаются ему – все едино. И единство мира у Пушкина потрясающе совпадает с тем, как оно отражено в русских духовных стихах, когда речь заходит об упокоении тела в «Матери – сырой земле» (а не в «Гее-земле» – вот где колоссальная разница!). Тут опять стоит обратиться к Федотову. Федотов очень четко показывает, что равнодушие «Матери-земли» к тленным останкам связано с понятиями греха и совести:
Пушкин примиряется, для Тютчева «судьба оставленного тела» остается «непереносимой», поэтому природа просто не имеет права быть «равнодушной», равнодушие равно бездушию. Но при этом у Тютчева распадается цельность мира на отдельные прекрасные пейзажи (хотя на уровне манифеста у Тютчева всегда есть цельность природы, «В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык», но провозгласить далеко не всегда значит ощутить и донести это ощущение до другого). У Пушкина (обходящегося без манифестов) каждая деталь – часть целого. А если поглядеть через призму совести (вернее, через увеличительное стекло этого понятия), то мы поймем и то, почему Лев Толстой так рвался поправить еще и строку Пушкина, посвященную совести и покаянию – «…Но строк печальных не смываю» – увидим, что Львом Толстым двигало точно такое же мироощущение и опора на ту же почву «чувственной силы восприятия Геи-земли», что и Тютчевым, и еще больше ощутим родство отношения к природе у Пушкина и позднего Языкова; категория совести все больше входит в жизнь и творчество Языкова, вплоть до предсмертного, продиктованного совестью и неотъемлемого от совести (и покаяния как части совести) вопроса «Возможно ли воскресение души?»
Тютчеву еще предстояло пройти долгий и трудный путь. На этом пути он и пересекается с Языковым, и оказывается с ним во вполне дружеских отношениях. Лев Толстой вступит в литературу спустя много лет после смерти Языкова.
А Пушкин постоянно требует от Языкова новых посланий. В последнем письме, которое стоит в начале главы, он и еще раз хвалит послание Денису Давыдову (от которого у него слезы выступили) и прямо-таки требует послания Вяземскому.
Пушкин раньше самого Языкова уловил, что в этих посланиях Языков выходит на совершенно новый уровень.
После долгого кружного пути – ох, долгого! – возвращаемся в 29–30 сентября 1833 года.
Что мы теперь можем более-менее достоверно сказать о происходившем в имении Языково во время посиделки Пушкина с тремя братьями?
Пушкин на санях, по первому снегу, подкатывает ко входу в барский дом. Звенит колокольчик, три брата, сонные, в халатах, выползают поглядеть, что за гость – и получают насмешливую укоризну Пушкина за «азиатчину», расхаживание в халатах.
Сразу же начинаются хлопоты насчет обеда. Хлебосольство вообще в чести у русских помещиков, а братья Языковы своим хлебосольством особо славятся, да еще такой гость пожаловал. Обед Пушкин не преминул отметить в письме к жене.
От зоркого взгляда Пушкина не может не ускользнуть, что Николай Языков ходит с трудом, спину держит неестественно прямо, часто присаживается отдохнуть, откинувшись в кресле, чтобы дать отдых спине. Пушкин не соболезнует – прямо высказанные сочувствие и жалость были бы неуместны и оскорбительны – но старается внести струю веселья, и если обед прошел «весело», то Пушкин немало тому поспособствовал.