реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 84)

18
И благородное стремленье На поле славы и наук, И филистимлянам гоненье. Мы здесь творим свою судьбу, Здесь гений жаться не обязан И Христа ради не привязан К самодержавному столбу! Приветы вольные, живые Тебе, любимая страна, Где ожил я, где я впервые Узнал восторги удалые И музы песен и вина!

– про влияние Рылеева на это стихотворение мы уже говорили. И довольно. И вот он идет с мыслью, что «сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих…» А отец велит рабам своим заколоть откормленного теленка, в радость обретения заново сына, который «был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Здесь «рабы» и «наемники» выступают как образец для сравнения, как вспомогательный элемент.

Еще ближе по смыслу это обращение к Сказанию об Алексее, Божьем человеке – одному из излюбленнейших и популярнейших произведений народной духовной поэзии (о чем уже упоминалось). Напомним вкратце сюжет и Сказания, и Жития. Алексей, сын богатых и знатных родителей, возвращается в родной дом «инкогнито», под видом нищего, никем не узнанный. Много лет он проводит у порога родного дома, пока родители скорбят о нем, и лишь по его смерти открывается, кто он такой. «Убогий» Алексей, подвергая родителей и родных такому тяжелому испытанию, тем самым спасает их души: они никогда не оставляли «нищего и убогого», кормили его, опекали как могли – благодаря Алексею перед Богом проявилась их суть как людей милосердных и достойных рая. А вот многие их «рабы» – прислуга и челядь – ненавидели Алексея, как и прочих нищих, которым подавали милостыню его родители, всячески шпыняли его и издевались над ним – Алексей стал оселком, на котором каждый человек был проверен, чего он стоит. В Сказании Алексей просит отца позабоиться о нем, нищем, и построить ему каменную келью «Для своего сына Олексия» – то есть, ради сына, который невесть где пропадает и, возможно, точно также нищенствует. «Люби меня как сына», а не «Люби меня, сына своего» – в точности соответствует именно этому эпизоду.

То, что Языков был очень увлечен сюжетом об Алексее Божьем человеке, что он собрал множество вариантов Сказания, которые передал Петру Киреевскому – общеизвестно. И примечательно, что в последних известных нам письмах, которыми обменялись Пушкин и Языков, речь в числе прочего идет как раз об Алексее Божьем человеке. Поэтому перекличка в стихотворении Языкова со Сказанием – а Языков (повторимся, чтобы очередной гвоздь до шляпки вколотить) настолько погружен в материал, настолько тщательно собирает, изучает и сравнивает все варианты «стиха об Алексее», что даже если эта перекличка возникла у него сперва полусознательно, или почти бессознательно, он не мог почти сразу ее не осознать; и если б эта перекличка ему была не нужна, он бы вычеркнул или заменил строки – несет весьма значительную смысловую нагрузку. Мотив, что поэт возвращается на родину «неузнанным» – присутствует. Но с каким багажом? Все промотав, с покаянием, как блудный сын, или неся благословение отчему дому, как Алексей человек божий? Кажется, что Языков и сам в сомнениях.

Эти сомнения и прорываются в мольбе «…А как раба не угнетай!» Но как «прекрасная, святая» земля может угнетать? Если она такова, какой видит ее Языков – она примет его радушно, что бы ни было. Если ж в чем грешен – то покаяние всегда принимается… И Языков подчеркивает свое смирение.

Какой смысловой уровень этой строки ни возьми – опора этому уровню так или иначе обнаруживается в Новом Завете. А в Новом Завете есть только одна притча, в которой вроде бы ни в чем особом не провинившийся, послушный и смиренный раб угнетаем, вплоть до жестокого наказания, своим господином – по толкованию притчи, Господом, который всегда прав, всегда и «свят», и «прекрасен».

Это – притча о зарытом таланте.

Раб, осужденный за то, что зарыл свой талант, а не пустил его в дело, настолько ошарашен, что осмеливается обвинять своего господина в жестокости и несправедливости: «…господин! я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал, и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле; вот тебе твое.»

Господское добро сохранено – чего же еще? Но этого, как выясняется, мало – даже меньше, чем мало:

«…лукавый раб и ленивый! ты знал, что я жну, где не сеял, и собираю, где не рассыпал; посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим, и я, придя, получил бы мое с прибылью; итак, возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов, ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет; а негодного раба выбросьте во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов.»

Внешняя жестокость этой притчи часто вызывала недоумение. Не будем вдаваться во все разъяснения и толкования, которыми эта притча обрастала, выделим главное: талант в землю зарывать ни в коем случае нельзя, иначе ты «лукав и ленив».

Не слишком ли насильно притягиваем эту притчу за уши? Но, кроме того, что это и впрямь единственная притча, где можно посочувствовать рабу, эта притча как раз в данное время постоянно вспоминается братьями Языковыми. Николай Языков дает ей ход, братья подхватывают, и притча эта поминается… почти исключительно по отношению к – Пушкину.

Александр Языков пишет Комовскому в феврале 1833 года, после общения с младшим братом: «…[Пушкин] собирается сбирать плоды с поля, на коем он ни зерна не посеял…» Это относится и к разговорам, что Пушкин взялся писать историю Петра, и к «хвастовству» Пушкина, что он обработал и привел в порядок народные песни – и в более широком смысле. Экивоки, что «любопытно бы было вычислить, сколько у Пу[шкина] своего» и что он «жнет, где не сеял», мелькают настолько часто, что становятся чуть ли не домашней семейной шуткой братьев Языковых, в чем-то понятной лишь им одним.

Но если у них такое настороженное, подозрительное, на грани враждебности (либо уже за этой гранью, если принимать мнение Вересаева) отношение к Пушкину, то как они могут так радушно и весело его принимать, проводить с ним два дня в самом теплом общении – почему на следующий год Александр Языков специально едет к Пушкину в Болдино, чтобы особо пригласить его на свою свадьбу? Разъезд-то не самый ближний, и труд немалый.

Лицемерие – отвратительное и достойное всякого осуждения? Перед Пушкиным растекаются и угождают «льстивыми устами», а за спиной у него берут и шпыняют, со злорадством и большим удовольствием?

Или – что-то другое?

Скажем, лицемерие еще можно признать присущим характеру Александра – «Дюка» и холеного барина, за время службы в Петербурге научившегося и злословить и угождать ради карьеры; можно согласиться, что Николай Языков в своих письмах бывал злоречив и «прикладывал» не только Пушкина, но и Вяземского, и Баратынского, и многих других – с которыми в личном общении был более чем дружелюбен и которым писал прекрасные и искренние поэтические послания; пусть с натяжкой, но в двух братьях можно обнаружить черты характера, допускающие «игру в злословие»; но с прямым, открытым и благородным Петром Языковым это абсолютно несопоставимо – будь у него настороженность, враждебность и в чем-то обида за младшего брата, он бы высказал это Пушкину сразу, когда при первом приезде Пушкин застал в Языково его одного – и тогда не было бы ни посиделки в несколько часов вдвоем с Пушкиным, ни отзыва Пушкина жене, что Петра он «готов полюбить, как люблю Плетнева или Нащокина», ни повторного приезда Пушкина в Языково, чтобы застать всех трех братьев.

Все становится на свои места – и обвинение в достаточно стыдном поведении с братьев Языковых снимается – если мы хоть на секунду допустим, что Языков (и вслед за ним его братья) употребляют евангельское изречение не как вырванную из контекста присказку, приобретшую – за счет отрыва от целого – негативный смысл в разговорной речи, а имеют в виду всю притчу целиком – в самом прямом ее смысле.

Языков, не так давно переживавший из-за того, что Пушкин уклонился от роли «гуру» или «наставника», все равно воспринимает Пушкина как господина над поэзией: как единственного, кто имеет право судить за «лукавство и леность», с которыми тот или иной поэт уклоняется от слишкой тяжелой ноши истинного вдохновения и подменял эту ношу похожей подделкой – «надувным бревном», если старый анекдот припоминать.

(Можно сказать, что, учитывая повороты психики, которая при том или ином стрессе сама ищет новую точку равновесия, чтобы вернуть человеку достойное ощущение себя в мире, для Языкова подобное «замещение» скорей благотворно – момент примирения наступает, и собственное «Я» вновь не ущербно: негоже господину быть проводником и наставником, для этого надо поискать кого-то поплоше, так что все в порядке; а с другой стороны всегда можно сказать, что «ты господин жестокий, жнешь, где не сеял…» – и будешь по-своему прав; то есть, остается и почва для бунта, самоутверждающего тебя в собственных глазах…)

Тема «лукавства и лености» в поэзии волнует Языкова уже несколько лет. Вспомним стихотворение «Поэту» 1831 года: