реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 79)

18

Собрание песен Киреевского растет. По сохранившимся сведениям, сам он за 1831 год вложил в это собрание 300 песен, его брат Иван – еще 300, а Языков – 500! И со всех сторон подношения самые щедрые и обильные. Пушкин вручил Петру Киреевскому 49 песен, предложив разобраться, какие подлинно народные, а какие он сам сочинил. Киреевский так и не разгадал.

У Языкова ревность к Пушкину и тут периодически взыгрывает. В то же письме брату Александру 16 декабря 1831 года, в котором он превозносит сказки Жуковского над пушкинскими, он добавляет:

«Пушкин говорит, что он сличил все доныне напечатанные русские песни и привел их в порядок и сообразность, зане ведь они издавались без всякого толку; но он, кажется, хвастает!»

Вересаев этот пассаж комментирует коротко и не без язвительности: «Пушкин вообще не был хвастуном и в данном случае говорил Языкову правду.»

Как бы то ни было, активное собирательство народных песен открывает целый огромный мир, до сих пор неведомый. Возможно, знакомство с этим миром оказало на идеологию славянофильства намного большее влияние, чем мы представляем, – к этому мы сейчас подойдем. А Языков упивается открывшимся ему новым миром. Когда к 1835 году он сам с трудом может передвигаться и ему не до больших разъездов для записей новых песен и других образцов фольклора, он понукает и понукает всех родных и друзей отправляться в новые экспедиции для сбора материалов.

И следы увлечения народным творчеством явственно проступают и в «Сказке о пастухе и диком вепре», и в «Жар-Птице». Народные песни становятся весьма значительной частью вод того подземного потока, по которому плывет Языков. И здесь…

Здесь опять возникает, можно сказать, «затык» – Языков останавливается на самом пороге того, где мог бы совершить блестящие поэтические открытия, где его талант мог бы развернуться в полную мощь.

Простое сопоставление. Много источников у «Песни о купце Калашникове» Лермонтова, но, по крайней мере, само имя купца, как не раз было показано, Лермонтов взял из собрания песен Петра Киреевского – и много других примет внимательного изучения еще рукописного в ту пору и доступного только для «своих» собрания Киреевского находят в «Песне о купце Калашникове». Лермонтовская «Песня…» – на все времена и на все века, она захватит любого, самого неподготовленного, читателя. Языковские «сказки» – давно для литературоведов и больших любителей поэзии. «Жар-Птицу» могу еще поставить в театре как детский спектакль – но и здесь она почти вытеснена другими произведениями.

И дело здесь не в разности дарования, как могли бы мне указать: мол, эк, вздумал равнять, рядом с Лермонтовым любой проиграет! У Языкова талант был настолько мощный, что любые сопоставления допустимы.

Лермонтов пишет «Песню про купца…» «по-пушкински» – со всем простодушием («в русском обычае» – пользуясь выражением Комовского). Языков считает необходимым вносить (прежде всего в «Сказку о пастухе и диком вепре», но и в «Жар-Птицу» тоже) сильный элемент иронии – элемент, который должен подчеркивать авторское «я», делать произведения «индивидуально-художественными». Мало того, что такой тип иронии несвойственен Языкову и он втягивает его, вплетает в ткань произведений, силком, натужно, «от головы, а не от сердца» – эта ирония сразу ставит его в несколько ложное положение просвещенного барина, решившего поиграться с невежественным, но по-своему ярким и выразительным языком своих крестьян, показать, что «меткое словечко в простонародном стиле» и ему тем более доступно, что он может на него сверху, с высоты большого полета взглянуть.

Опять Языкова подводит эта тяга к «мысли», к «программности», которая должна звучать везде и всюду. В сказках он предстает почти таким же «планщиком», как Рылеев и Хомяков – и тем самым опять отступает в «готовые формы»; воображая при этом, что открывает и творит новые формы.

Казалось бы, еще чуть-чуть – и кроме «Песни о купце Калашникове» мы будем иметь не менее пронзительные сказания Языкова. И этого «чуть-чуть» не происходит. Языков вновь останавливается перед неким барьером, который суждено будет взять другим. Но он этим другим указывает путь к барьеру – и точную дистанцию разбега.

Вместе с тем, подспудно его мощнейший поэтический дар уже начал двигать его и в ином направлении – попутно вбирая и относительные неудачи сказок, и многое другое. Чтобы понять, что за направление намечается – и о чем могла идти речь во время двухдневной посиделки Пушкина с братьями Языковыми – попробуем подойти с двух противоположных сторон.

К «единству противоположностей» нас приведут разговор о… гм… не совсем пристойной поэзии и разговор о духовных стихах, песнях и сказаниях русского народа – о духовной поэзии в целом, как она была собрана и осмыслена Языковым и Петром Киреевским, а вместе с ними и читателями собрания этой народной поэзии.

Кажется, нет вещей более далеких друг от друга, чем похабщина (или на грани похабщины) и духовные стихи. Но…

Впрочем, начнем с первого. Когда Языков рвется получить полный текст «Балды», он (едва ли не заранее) ценит эту сказку выше прочих сказок Пушкина, то, возможно, сказывается личное: в ряде мест вполне скабрезных поэм, которые Языков строчил в Дерпте для увеселения однокашников, и которые так стыдливо замалчиваются, что никто никогда не пытался понять их место в поэзии Языкова, «поповская» тема обыгрына более чем балаганно и скоморошески (с приспособлением к тому же стиха под скоморошескую скороговорку), более чем выпукло присутствует; приведем кусочек отнюдь не самый вызывающий:

…О боже, боже! С твоим попом На грешном ложе. В субботний день, Вчера грешила Младая Лила! Кому ж не лень, Итти молиться Перед попом, Который днем И в рай годится, А вечерком Чужим живится? Нет! пусть звонят: Не приманят Меня к обедни: Там служит поп —

. . . . . .

– Достаточно?

При этом в жизни Языков остается верующим и богомольным – но кто ж в то время не смеялся над нечистоплотными попами, проповедующими одно, а в жизни ведущими себя совсем по-другому?

Естественно, Языкову любопытно прочесть или услышать в полном объеме, как у Пушкина высмеян не вполне порядочный, так скажем, поп. Не мог он не попросить Пушкина прочесть «Балду», после всех своих ожиданий – и, вдобавок, после «Гусара», написанного в простонародном озорном ключе, когда так и остается не совсем ясным, действительно ли «хозяйка» гусара была ведьмой, летавшей на шабаш, или гусару с сильно пьяных глаз все привиделось. Байка – она и есть байка, а когда она гениальна, то хочется еще и еще. Одна озорная вещь тянет за собой другие.

И в продолжение спора о том, какой должна быть современная поэтическая сказка, это вписывается.

И тут – достаточно поставить рядом двух «попов», языковского и пушкинского, как различия бросаются в глаза просто колоссальные.

У Пушкина, при всем балагурстве, не обходится без горького осадка, и эта горечь заставляет в обратной перспективе по-новому смотреть на вещь. Пушкин жалеет своего попа:

А с третьего щелка Вышибло ум у старика. А Балда приговаривал с укоризной: «Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной».

Поп – старик, и в Балде нет ни злорадства, ни насмешки. Укоризна… – то есть, и сочувствие. Он – Балда, и обязан выполнить договор, потому что «уговор дороже денег», даже если ему не очень-то улыбалось вышибать ум у старика. Но раз уж условлено, то щелканул, со всей дури, со всей молодецкой силы.

Языков вовсе не обязан испытывать жалость к своему персонажу, с которым «ему» (то есть, его авторскому «Я») любовница изменила. Но за всеми его насмешками нет второго плана, он именно «оттягивается», причем не по-народному, а вполне в духе «Просветительства» восемнадцатого века, когда насмешки над духовным сословием сделались настолько обязательными, настолько комильфо для любого поэта, мнящего себя передовым и желающего быть читаемым и цитируемым высшей образованной публикой, что были выработаны устойчивые штампы таких насмешек, безотказно действующие на публику. Собственно, Языков все штампы благополучно повторяет, включая обязательную любвеобильность духовных лиц – чтобы все они тем более выглядели тартюфами. И как Языков ни пытается убыстрить и разогнать свою речь – это, когда мы вчитываемся, все равно не говор скомороха или народного сказителя, это ритмы того же Парни, переваренные в русский язык гением Батюшкова и через него же (у него Языков многому в то время учился – вспомним еще раз «Мое уединение») Языковым воспринятые. Это – стиль и забава высших классов, «старых обезьян Хваленых дедовских времян», генеалогия прочитывается. И вернее было бы говорить, если самое правильное слово искать, не об оттяжках или ерничестве Языкова, а о фрондерстве, чисто головном и вырастающем из страха не попасть в тон модным поветриям.

(И еще одно; то, что может показаться совсем парадоксальным: тот же страх мешает Языкову разогнать свою разухабистую вещь до взлета в настоящую поэзию, Языков и похабничает, и скабрезничает, но так, чтобы не слишком выйти за рамки приличий и не слишком шокировать, если стихи не в те руки попадут; может быть, ему бы наотмашь, как Лермонтову, который, когда строчит свои «юнкерские» поэмы – «Уланшу» и прочие – где почти ни одна строка не обходится без крутейших и грандиознейших матюков, прорывается в подлинные пространства «народной смеховой культуры телесно-полового низа» или как хотите это назовите, и в этих поэмах оказывается немало плодотворных зерен, которые потом совсем в ином качестве – порой трагическом – дадут всходы в его поэзии; опять можно отметить, что Лермонтов во весь опор пускает коня перед тем барьером, перед которым Языков стал коня с опаской осаживать, чтобы, если конь барьера не возьмет, падать было не так больно… Но в поэзии так, чем больнее упадешь, тем выше потом взлетишь.)