Александра Ушакова – Дубль. Код ошибки – Пингвин. (страница 3)
Они шли по узкому, слабо освещённому коридору, соединяющему технический отсек с жилым модулем. Пол был металлическим, рифлёным — стальной лист с выдавленными ромбиками, чтобы не скользить, когда конденсат с охлаждающих труб покрывает всё вокруг тонкой, липкой плёнкой.
Воздух здесь был другим — тяжелее, влажнее, с привкусом озона и ржавчины. Озон рождался в ионизаторах (старых, ещё советских, гудевших на частоте 50 Гц). Ржавчина — вечный спутник любой подводной базы, въедающаяся в металл, как болезнь.
Стены коридора были покрыты слоем краски, которая когда-то была серой, а теперь облупилась, открывая то жёлтый грунт, то чёрную окалину. Каждые пять метров — герметичная переборка с круглым иллюминатором и штурвалом. За ними — следующие отсеки. Следующие тайны.
Саймон уже привык.
Он привык к гулу вентиляции, который никогда не замолкал, даже когда всё остальное затихало. К запаху солярки (резервные генераторы «Caterpillar» 1987 года выпуска, дымящие как паровозы), пропитавшему каждый сантиметр базы. К тому, что за стенами — сто двадцать метров воды, и если что-то пойдёт не так, никто не придёт на помощь.
Ну, почти привык.
Иногда, по ночам, когда база затихала и оставался только голос океана — низкий, утробный, как дыхание спящего зверя, — он просыпался в холодном поту. Ему казалось, что стены давят. Что воды стало больше. Что сейчас корпус не выдержит и рванёт по швам, как переспелый фрукт.
Он не знал что. Просто чувствовал.
Кухонный отсек: святилище
Кухня на «Акве» была маленькой, тесной, заставленной старой, ещё советской техникой. Электроплитка «Мечта», 1982 год, у которой работали только две конфорки из четырёх. Холодильник «ЗИЛ», гудевший так громко, что по ночам его было слышно через три стены — его компрессор включался каждые сорок минут и сотрясал всё помещение мелкой дрожью. Электрический чайник, купленный Боцманом на каком-то береговом блошином рынке (там, на побережье Венесуэлы, где меновая торговля была обычным делом), с отколотым носиком и треснувшим корпусом, замотанным синей изолентой.
Но кофе здесь был настоящий.
Не растворимый — молотый. Боцман привозил его с берега каждый раз, когда выбирался на поверхность за припасами (раз в два месяца, если повезёт). Зёрна из Колумбии, обжарка средняя, с кислинкой и шоколадным послевкусием. Он молол их вручную, старой механической кофемолкой, которую, по его словам, нашёл на помойке в Севастополе ещё в девяностых. Кофемолка скрипела, зёрна хрустели, запах разносился по всему жилому модулю, перебивая даже въевшийся запах солярки и озона.
Саймон садился на табурет — деревянный, грубо сколоченный из досок от старого поддона, покрытый слоями облупившейся краски (когда-то зелёной, теперь серо-коричневой). Он смотрел, как Боцман возится с чашками. Две кружки. Белые, с трещинами, почти одинаковые. Одну Боцман называл «своей», другую — «гостевой». Хотя гости на «Акве» были редкостью. Очень редкостью.
— Ну, — сказал Боцман, разливая кофе. Его голос в тесной кухне звучал глубже, чем обычно, почти как голос диктора из старого радио. — Чего застыл, Саймон?
Парень поднял голову. Он не заметил, как задумался. Как его взгляд ушёл в пустоту, в стену, в которой, если присмотреться, можно было разглядеть старую, давно заделанную трещину (сварной шов, прошедший ещё при постройке базы, теперь залитый эпоксидкой).
— Мне как-то не по себе, Боцман, — сказал он, и его губы тронула неловкая, виноватая улыбка. Улыбка человека, который привык, что его чувства — помеха. Которому в «Парке» внушали, что эмоции снижают эффективность. — Тревожное чувство не отпускает.
Боцман поставил кружку на стол. Небрежно, со стуком — кофе расплескался, оставив на старой клеёнке тёмное, быстро впитывающееся пятно.
— Какое чувство? — спросил он. Голос его стал серьёзным. Он сел напротив Саймона, положив руки на стол. Руки дрожали — не от страха, от усталости и кофеина. — Конкретнее.
Саймон пожал плечами. Он не умел описывать чувства. В «Парке» его не учили этому. Там была задача — решение — отчёт. Чувства были ошибкой, которую нужно было подавлять.
— Не знаю, — сказал он. — Как будто... кто-то смотрит. Или слушает. Не здесь. Далеко. Но так, что мне становится не по себе. — Он замолчал, подбирая слова. — И ещё. Эти. В ангарах.
Он кивнул в сторону бронированной двери, за которой, через три коридора и два шлюза, спали тысячи тел.
— Они тоже... не спят. Не совсем. Иногда мне кажется, что я слышу их. Не голоса. Мысли. Обрывки. Страхи. Кому-то снится, что он тонет. Кому-то — что он летит. Кому-то — что он кого-то любит. Но они не знают, кого. Потому что воспоминания стёрты. Остались только чувства.
Боцман молчал. Он смотрел на парня, и в его глазах, усталых, красных от недосыпа, было что-то, чего Саймон не мог прочитать. Сострадание? Понимание? Или, может быть, сожаление — о том, что он втянул этого мальчика в эту историю, в этот подводный ад, где нет ничего, кроме работы, кофе и тысяч спящих мертвецов, которые ждут своего часа.
— Я знаю, — наконец сказал Боцман. — Я тоже их слышу. Иногда. По ночам, когда база затихает. — Он сделал глоток кофе, поморщился — напиток был слишком горячим. — Они не мёртвые, Саймон. Они — просто нерождённые. Как ты. Как я когда-то. — Он поставил кружку. — Но ты прав. Что-то происходит. Я чувствую это по-своему. Системы... они ведут себя странно в последнее время. Сбои, которых не должно быть. Пакеты данных, которые приходят из ниоткуда. И этот... этот сигнал.
Он замолчал, глядя в пространство. Потом встал, подошёл к старому, запылённому монитору, висящему на стене, и включил его.
Экран замигал (лампа подсветки умирала, и изображение появлялось только через четыре попытки), зашуршал, потом выдал картинку. График. Длинный, уходящий в бесконечность, с пиками и провалами, похожими на кардиограмму больного сердца.
— Вот, — сказал Боцман, тыкая пальцем в один из пиков. — Это началось три недели назад. Кто-то в сети ищет нас. Не агрессивно. Осторожно. Как будто... прощупывает. Не враг. Но и не друг. Пока.
Саймон подошёл к монитору, всматриваясь в график. Его цифровое зрение — наследие «Парка», которое он так и не смог до конца отключить, — начало анализировать данные. Частота импульсов, амплитуда, периодичность.
— Это не хакер, — сказал он тихо. — Хакеры оставляют следы. А здесь... чисто. Как будто кто-то просто... дышит в сети. И его дыхание задевает наши датчики.
Боцман повернулся к нему.
— Ты знаешь, кто это может быть? — спросил он.
Саймон помолчал. В его сознании, на задворках памяти, которые он не мог контролировать, всплыло имя. И лицо. Размытое, как старая фотография, но живое.
— Она, — сказал он. — Та, о которой говорят в сети. Вильгельмина. «Монарх». Она ищет кого-то. Или что-то. — Он посмотрел на Боцмана. — Может быть, нас.
Боцман выключил монитор. Комната погрузилась в полумрак — только тусклый свет лампы над столом (12 вольт, светодиодная, кустарная) да красные огоньки на панели управления системами жизнеобеспечения.
— Тогда нам нужно быть готовыми, — сказал он. — К визиту. Или к войне. Или к тому и другому одновременно. — Он допил кофе, поставил кружку в раковину. — Ложись спать, Саймон. Завтра будет долгий день.
Парень кивнул, но не двинулся с места.
Он стоял у монитора, глядя на погасший экран, и чувствовал, как где-то далеко, за тысячами километров океана и континентов, кто-то тоже смотрит в темноту и думает о нём.
Связь была слабой, почти неразличимой. Но она была.
«Я здесь», — мысленно сказал он. — «Если ты ищешь меня — я здесь. И я не боюсь. Почти».
Океан за стенами гудел. Капсулы в ангарах мигали зелёными огоньками. Кофе в чашках остывал.
Где-то на другой стороне света, в Австралии, Вильгельмина открыла глаза и улыбнулась.
— Я нашла его, — сказала она тихо, чтобы не разбудить спящего рядом Джонатана. — Или он нашёл меня.
Она не знала, что это значит. Но знала, что это важно.
Глава 5. Ночь. Режим тишины
Давление как голос
Красный свет и металлическая песня
Ночь на «Акве» не наступала.
На поверхности, там, где ветер гоняет волны и солнце прожигает небо до белизны, существует ритм — день сменяется вечером, вечер — ночью, ночь — рассветом. Этот ритм вшит в кровь каждого человека, родившегося на земле. Даже у слепых есть циркадные ритмы. Даже у заключённых в одиночных камерах есть окна — пусть зарешечённые, пусть выходящие в серую стену, — но они есть.
Здесь, на глубине сто двадцать метров, не было заката. Не было сумерек. Не было того мягкого перехода от света к тьме, который на поверхности люди называют «вечером» — когда тени удлиняются, воздух становится прозрачнее, а звуки приобретают особую, бархатистую мягкость.
Здесь день и ночь были лишь режимами освещения, которые Боцман выставлял вручную — щелчок тумблера, поворот ручки диммера, — чтобы не сбиваться с ритма. Чтобы помнить, что где-то там, наверху, есть время. Есть жизнь. Есть надежда, что однажды он снова увидит солнце.
Но сейчас был режим ночи.
Тусклый, красноватый свет аварийных ламп — старых, газоразрядных, которые разогревались целую минуту и гудели на частоте, заставляющей зубы ныть. Свет этот был специально подобран: такой, чтобы глаза отдыхали (красный спектр не подавляет выработку мелатонина), но чтобы можно было видеть, куда идёшь. Тени стали длиннее, гуще, почти осязаемыми. Каждый угол казался живым. Каждый коридор — бесконечным.