18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 43)

18

А «Автопортрет. Роман моей жизни» я вообще прочел только сейчас, уже после смерти автора (2018). Проглотил залпом, с ощущением неожиданной близости – человеческой, поскольку то и дело вспоминал сходные случаи из собственной жизни, а до какой-то степени и повествовательской. Книга написана на редкость открыто и нелицеприятно, в соответствии с давно заявленной программой быть честным. Всем сестрам автор скрупулезно отмеряет по серьгам: родителям, родственникам, друзьям, любимым женщинам, не забывает и на себя оборотиться. Дважды на протяжении книги он посвящает целые страницы объяснениям, почему приукрашивание, будь то своих близких или национальных кумиров, – сродни его кажущейся противоположности: клевете. Неудивительно, что с такими установками он систематически теряет друзей и доброжелателей; зато остается самим собой – и создателем редкостной портретной галереи.

У меня никаких личных или профессиональных контактов с Войновичем не было – кроме одного забавного эпизода. Летом 1987 года я преподавал в Германии, в Констанце, ненадолго ко мне присоединилась Ольга, и в какой-то момент мюнхенцы Смирновы – Игорь и его тогдашняя жена Рената Дёринг – предложили поехать в гости к Войновичу, жившему где-то в пределах автомобильной досягаемости.

Мы поехали, познакомились и были угощены обедом и непринужденной беседой. От квартиры (или дома, судя по «Автопортрету» – в Штокдорфе) осталось ощущение некоторой полутьмы и унылости. От жены писателя (всю жизнь любимой, отбитой у ближайшего друга-литератора, Камила Икрамова) – образ типовой «жены писателя» тех времен. А от самого писателя – впечатление располагающей непритязательности и, может быть, временной потерянности в окружающем мире.

Простота общения сказалась двояко. Я, как обычно при встрече с живыми объектами своих научных исследований, с места в карьер принялся излагать Войновичу нечто теоретическое по поводу его творчества. Тем более что в моем распоряжении имелась идея еще не опубликованной тогда работы моего многолетнего соавтора Юры Щеглова о структуре одного специфического типа повествования, который он назвал «административным». В таких сюжетах действует не сам герой, прикованный к месту и неспособный к передвижениям, а информация о нем – слухи, досье, донесения, приказы и т. п., двигающиеся вверх и вниз по бюрократической лестнице. Образцы административного повествования Щеглов обнаружил у Лескова («Человек на часах»), Толстого («Хаджи Мурат»), Тынянова («Подпоручик Киже») и у Войновича – в «Чонкине»[70].

Все это я радостно пересказал собравшимся – без особого успеха. Меня, конечно, в первую очередь, интересовало мнение Войновича. Он выслушал вроде бы охотно, но от комментариев уклонился, и я не стал настаивать. Но совсем без комментариев не обошлось. Жена писателя поставила адекватность теории административного романа под сомнение, сказала, что о ней надо еще как следует подумать, и несколько раз за вечер возвращалась к этой теме, явно отказываясь выдать Юриной идее высочайшее одобрение.

Проявилась непринужденность общения и совершенно нестандартным образом. Не помню, как именно, но ностальгические разговоры о покинутой родине навели на воспоминания о дворовой игре в пристенок, или пристеночку (неосведомленный молодой читатель может ее погуглить), в которую и Войнович, и я, и Игорь играли кто в предвоенном, а кто в послевоенном детстве-отрочестве. Но дамы о ней ничего не знали; Войнович стал объяснять ее несложные правила, а объяснив, предложил немедленно тут же, в гостиной, сыграть в нее.

И мы сыграли – вот не помню, все ли, или, может быть, все за вычетом жены писателя. Какими монетами играли, тоже не помню, но, скорее всего, немецкими марками, – это было еще до введения евро, а американские квортеры у нас с собой вряд ли были. Играли с добросовестной страстностью и неожиданно устойчивыми результатами: мы Ольгой все время выигрывали, выигрывали – и выиграли, сумму помню отчетливо, 18 чего-то, полагаю, все тех же марок. Мы попытались свести дело в шутку и выигранных денег не взять, но безуспешно. Задним числом не исключаю, что гостеприимный хозяин (и хозяева второго порядка – Смирновы) умело поддались гостям.

Так что в целом вечер закончился вничью: в литературоведческой любви не повезло, зато повезло в пристенок. Как говорится по-английски, you win some, you lose some.

P. S. Мое заглавие не из Войновича – из Трифонова. Но и сумерки, и игры у нас ведь у всех общие.

Искусство как подвох

Все охотно повторяют, что правду говорить легко и приятно. Сказать такое – что и говорить! – приятно, но сначала надо позаботиться, чтобы это было и правда так. Не будем забывать, кто это сказал и чем кончил.

Чтобы говорить правду, ее надо, прежде всего, знать. А это трудно, поскольку не всякому по уму – поди познай ее. Да и знать-то не особо хочется; чаще всего она неприятна – горька, нелестна, тревожна.

Гораздо легче врать – начиная с себе самому. Больших умственных усилий это не требует, достаточно согласиться думать то, что говорится вокруг.

А всякий позволивший себе доискаться какой-никакой правды быстро понимает, как неудобна она в обращении. Причем не только с начальством, но и с друзьями, знакомыми и, как любил выражаться один правдолюбец, родственниками со стороны жены.

Почему, однако, с трудом обнаруживаемая правда непременно должна быть неприятной?

Ну, это не бином Ньютона, то есть, продолжая избегать ученых слов и громких имен, говно вопрос. Приятную, лестную правду, если она имеется в наличии, никто не скрывает. Ею охотно хвастаются, так что она как бы уже и теряет свою бескорыстную подлинность.

Таят горькую, злокачественную.

И потому говорить о ней жестоко, больно. Но что такое боль? С медицинской точки зрения – знак, подаваемый телом, что с ним что-то не так. Правда глаза колет – и правильно делает, в этом ее назначение.

Но поскольку причинять боль все-таки неловко, поборнику низких истин подыскиваются благородные побуждения: дескать, враждебным словом отрицанья он проповедует все равно любовь.

Питая ненавистью грудь, Уста вооружив сатирой, Проходит он тернистый путь Своей карающею лирой. Его преследуют хулы: Он ловит звуки одобренья Не в сладком ропоте хвалы, А в диких криках озлобленья.

Однако такие игры – вещь коварная. Питая ненавистью грудь, нет-нет да и позабудешь о возвышенном и вовсю отдашься прелестям карательства. Да и кому какое дело, любовь ли тем самым проповедуется или что другое, – если герой этой повести, по слову великого искателя истины, правда?!

Или взять создателя другой повести – той, из которой вышли все последующие. Ощущение такое, будто он не столько соболезнует своему «маленькому человеку», сколько упивается издевательствами, словесными и событийными, которые так изощренно на него обрушивает. Недаром другой вымышленный бедняга, узнавая себя в нем, поеживается и укоряет сочинителя, вынесшего их ничтожество на всеобщее обозрение.

Да ведь это злонамеренная книжка… это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться.

И правда, любовью ли проникнуто первое же описание внешности этого человечка, бросающее на черты его лица тусклый отсвет из заднего прохода (в духе угрозы, часто слышанной мной в детстве, натянуть собеседнику глаз на жопу)?

[В] одном департаменте служил один чиновник… несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным.

Красиво сказано, песенно, и в склад, и в лад, а такого раскатистого наименования, каким припечатано в конце, вообще поискать! Но если это любовь, то разве что, как сказал один искусник слова, любовь к предложениям.

Так ли, однако, важно знать, зачем кто-то пишет, что, типа, дважды два четыре? Из любви ли к людям (таблице умножения? четным числам? трехстопному хорею?), в силу ли несклонности к вранью или по несносной привычке быть всегда правым? И должен ли я предъявлять доказательства любви и общей благонамеренности каждый раз, когда сообщаю, что такой-то, про которого известно все только самое хорошее, долго твердил одно, а потом возьми и сделай что-то очень даже другое, да еще и ляпни при этом нечто совершенно уже третье (буквально взывающее об увековечении) – и каждый раз из лучших побуждений?!

В виньетках люди предстают по большей части в невыгодном свете. И на обложку одного из сборников я честно вынес соответствующий отзыв проницательного читателя:

Какая милая виньетка Но присмотрись построже Нет-ка Ли В ней подвоха?

Есть, есть подвох, как не быть! В качестве словесных завитушек виньетки призваны радовать глаз и слух, но в качестве заметок о том, что было, вынуждены с кривоватой улыбкой держаться истины.

Задумавшись очередной раз над тем, как они пишутся, я вдруг прикинул: а не по способу ли знаменитого ваятеля, признававшегося, что просто убирает лишнее? Опускаются оправдательные ссылки на суровость предлагаемых обстоятельств, на господство принятых мнений (= «понятий»), на благость собственных намерений – на всевозможное, по выражению еще одного злобного правдоискателя, «то, чего нет». Все это убирается, а оставляется – совсем уже, так сказать, без штанов – ровно то, что заслуживает внимания потомков.