18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 36)

18

Примерно в те же годы в гостях у общего знакомого (Мельчука?) он озабоченно отозвался о нашей со Щегловым ядовитой статье по поводу тартуского и прочего модного структурализма, предложив задуматься, не означают ли такие наскоки на других собственного внутреннего неблагополучия. Я ответил что-то вызывающе петушиное, но запомнил этот урок навсегда. (Насколько успешно я учел его – другой вопрос.)

А в 1969‐м, на моей защите, состоявшейся несмотря на подписантство соискателя, он, уже доктор наук, выступил одним из оппонентов, чем способствовал уникальному присуждению диссиденту-гуманитарию кандидатской степени. Сам Андрей протестных писем, кажется, не подписывал, но каждый раз, когда вставал вопрос о защите науки, забывал об осторожности и подавал голос. Так в дальнейшем поступил он и в связи с теориями Фоменко. Поэтому похвалы моей диссертации о синтаксисе сомали делю на два: 50% кладу на одобрение ее научных достоинств, 50% – на чувство общественного долга. Не знаю, что дороже.

Потом пришла эмиграция, разлука, но в 1985‐м я поучаствовал в посвященном его 50-летию номере европейского журнала «Russian Linguistics» и вскоре окольными путями узнал, что мою статью о переносных залогах Пастернака они с Падучевой оценили.

Впервые после почти десятка лет моей эмиграции, внутренне воспринимавшейся как безвозвратная, мы увиделись в мой второй приезд в перестроечную Россию, летом 1989-го, – в компьютерном лагере для молодежи, организованном прорабом лингвистической перестройки Александром Барулиным под Переславлем. Саша собрал цвет нашей науки. Помимо Зализняка с Падучевой, помню там Сережу Старостина и Наташу Чалисову, а также многочисленных компьютерщиков; в огромном пустом автобусе на станцию за мной, полузаконным иностранным визитером, приехал юный кандидат наук Володя Плунгян, ныне академик.

В тот день Андрей поразил меня рассказом о своей неуверенности в роли лектора. Кажется, это было связано с болезнью сердца. Я тогда делал доклад о глубинной структуре толстовского «После бала»; Андрей пришел, послушал, потом расспрашивал, как мне дается преподавание в Штатах. Это был редкий случай, когда ему вроде бы было чему у меня поучиться. В дальнейшем кризис, как известно, прошел, и Андрей стал любимцем студенческих аудиторий – и в МГУ, и в Женеве.

В мои приезды мы опять стали видеться, но через некоторое время я был отлучен от их дома – ввиду недовольства Падучевой моими критическими выступлениями о нашем некогда общем кумире В. В. Иванове. Встречи с Андреем стали реже, случаясь лишь в гостях у общих друзей, но оставались по-прежнему дружескими и откровенными. Помню, как однажды, изрядно выпив в гостях у Ш., мы легли в сторонке на какой-то большой топчан и долго говорили по душам – о жизни, работе, женщинах, возрасте. Я говорил, что чувствую старение, он – что пока не сдается.

Когда стал приближаться его 80-летний юбилей, Владимир Александров, несколько раз снимавший меня, сообщил мне, что делает фильм об Андрее и уже заручился его пожеланием, чтобы я почитал что-то из своих о нем виньеток. В фильм вошло немного, но на сайте Института славяноведения есть, как я уже сказал, полная запись.

И вот запись есть и память есть, а Андрея нет.

Есть его книги, которым нет нужды давать оценку – она бесспорна. Некоторые из них стоят у меня на полке с дарственными надписями: …Алику… дружески…; …Алику… с наилучшими пожеланиями; …Алику… с непреходящим восхищением его жизненной силой…

Ну, это все так, благожелательно, комплиментарно, но ничего особенного. А одна надпись дорога мне по-настоящему. Она – на антифоменковской «Истории и антиистории»:

Дорогому Алику, величайшему из понимателей, дружески Андрей 29 декабря 2001

Тоже, конечно, отчасти дежурный комплимент, естественный в инскрипте доброму знакомому, но важно, что́ именно выбрано для похвалы: способность к пониманию.

Во-первых, потому, что в нашей профессии, филологии, это едва ли не главное качество: надо уметь понимать изучаемые тексты, понимать, что о них думают другие, и понимать, что следует делать с ними тебе.

Во-вторых, потому, что на хорошее понимание я могу претендовать с бо́льшим основанием, чем на обширные познания, и Андрей это, вот именно, понимал.

В-третьих, потому что сам он был настоящим чемпионом по пониманию: как на словесном микроуровне – каким-то чудом разобравшим, что́ написано в, казалось бы, нечитаемых берестяных грамотах, так и на самом общем, текстовом – построившим свое доказательство подлинности «Слова» на осмыслении гигантских масштабов его филологической неподделывабельности.

И в-четвертых (и последних), потому, что написаны эти драгоценные для меня слова были и правда, видимо, всерьез – как выяснилось из фейсбучной записи его молодого коллеги (и немного Эккермана). С законной гордостью процитирую:

В 2013 году он говорит много о А. К. Жолковском, о его «быстроте решения», о том, какой у него редкий дар понимать людей, в то время как другие лингвисты вокруг слышали только себя.

(«Сорок дней. Из личных воспоминаний»; Дмитрий Сичинава. 31 января 2018, в 19:01)[44].

Чем закончить, не знаю. Разве что фетовским:

Не жизни жаль с томительным дыханьем, Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданьем, И в ночь идет, и плачет, уходя.

Третий лишний

У каждого из нас за плечами было уже по два брака, и вопрос о законных узах не вставал (третий брак вообще выдает неуважение к самому институту). Но была и разница: у меня жены не умирали, да и из остальных женщин на сегодня умерло только две, и то задним числом, у нее же второй, главный муж, фамилию которого она носила, умер прямо на руках. А считается смерть именно в браке, потом-то все умрем, это неинтересно.

Со смертью обычно рифмуют любовь (любовь до смерти, love and death, Liebestod, l’amour la mort), но настоящая, ежедневная смерть – это брак, собственно, и заключаемый, если всерьез, то till death do us part.

(У одной моей знакомой умерли все мужья. С первым они поженились, пожили, развелись, потом опять поженились, и тут он умер. Тогда она вышла за другого, моего приятеля, они жили долго и, возможно, счастливо, но в конце концов он все-таки умер. Так что, грубо говоря, у нее умерли все мужья, но если вдуматься, то только двое из трех, потому что первый не умер, а, наоборот, развелся и умер лишь в роли второго; ну а третий, был, можно сказать, обречен.)

Так или иначе, формального брака не было, но мертвящий дух совместной жизни давал о себе знать. И в минуты острой домашней полемики я нет-нет да и прибегал к образу покойного мужа, заявляя, что в отличие от некоторых других умирать не собираюсь. Множественное число «некоторых других» отдавало пошлой кухонной риторикой, но я от него не отступался.

Вслух я обосновывал его ссылками на судьбу каких-то еще до меня засохших цветов и кустиков на веранде, на попугайчика, который, как рассказывалось, умер от неизвестных причин, судя по всему, доверенный ее попечению дочерью и в результате оставшийся без пищи, и на какого-то тоже покойного хомячка. Сюда же я подверстывал ее курение, манеру одеваться в черные тона, любовь к посещению кладбищ, алкоголизм брошенного первого мужа и ее жалобы на покинутость, abandonment, вторым. Формулировку ей подбросил, конечно, психотерапевт, мертвящее нависание которого над американским браком – один из фирменных его кошмаров. Меня она возмущала.

– Ничего себе! Умер он, а жалеть надо тебя! Не его, вырванного из родной почвы (он, как и я, был восточно-европейских кровей) и увядшего на чужбине, а тебя! Ну что ж, по крайней мере, этой неприятности обещаю тебе не доставить!

А про себя я вычитывал образ смерти в ее морщинах, не поддававшихся никаким подтяжкам и угрожавших достичь тех же масштабов дряхлости, что у ее матери, на поездку в гости к которой в другой конец штата мне пришлось в конце концов согласиться. В эдиповских мечтах мы обладаем омоложенным вариантом собственной матери, но дурная бесконечность чужих морщинистых прародительниц тут ни к чему. Разве что в фильмах Бунюэля, разве что в порядке испытания смертью.

Ее мать, несмотря на бархатную густоту морщин, наводивших на мысль о каком-то особом направлении в искусстве (вельветизме? плиссеизме? гофреизме?), была довольно резвая старушка дворянских, чуть ли не придворных, кровей, любительница чтения, покрывавшая страницы глотаемых книг размашистыми комментариями от руки; некоторым избранным авторам, например Солженицыну, она писала и непосредственно.

Наш разговор на литературные темы оказался предельно кратким. Ее слова помню неточно, но что-то в том смысле, что вот я, русская дворянка, очень люблю русскую литературу и не понимаю, как вы, еврей, можете ею заниматься.

Затягивать подобные дискуссии не рекомендуется – ответ должен быть быстрым и по возможности окончательным.

– А что, вас как-то не устраивает мое владение русским языком? И что за такое русское дворянство? Как известно, помесь татар с немцами.

Возражений не последовало, и еврейский, а заодно и русский, вопрос был раз навсегда снят с нашей повестки дня. Отношения установились если и прохладные, то взаимно уважительные.

Но вернемся к нашим баранам. Я, конечно, сознавал, что любовно выношенная мной концепция серийной смертности ее мужей (спроецированная в роковой образ героини одного из моих рассказов) остается честолюбивым, но шатким построением, которому не хватает, если держаться архитектурной метафоры, замкового камня.