Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 26)
Так что драматическая коллизия, которая могла бы завершиться пресечением в зародыше славного клана Ревзиных, отчасти повисает в воздухе. Юный ли наркоминделец Юзя, отмеченный вниманием Бунина, был в Стамбуле, или его тезка? Что они там делали – помогали ли, по поручению Ленина, Ататюрку во второй армянской резне (1922 год)? Как вернулись в, выражаясь по-бунински, Совдепию? Не знаю.
Сердцевину эпизода образует, конечно, мотив потенциальной казни красного комиссара будущим нобеляром – ненавистником большевизма и, как он сам походя сообщает, своим человеком в «отделе пропаганды» Добровольческой армии. Однако казнь остается потенциальной. Бунин бездействует. Бездействует, а потом порицает себя – и всю русскую интеллигенцию – за это бездействие. Порицает, но сдать классового врага в контрразведку и тем самым отослать его к отцам рука у него не подымается.
Интересно соотнести это с тем, как он примерно в это же время реагирует на рассказ, прочитанный ему молодым Валентином Катаевым (1897–1986), – если, конечно, верить хитроумному автору «Травы забвения».
– Но скажите: неужели вы бы смогли – как ваш герой – убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?
– Я – нет. Но мой персонаж…
– Неправда! – резко сказал Бунин… – Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж – это и есть сам писатель.
– Позвольте! Но Раскольников…
– Ага! Я так и знал, что вы сейчас назовете это имя! Голодный молодой человек с топором под пиджачком. И кто знает, что переживал Достоевский, сочиняя его, этого самого своего Раскольникова… Я думаю, – тихо сказал Бунин, – в эти минуты Достоевский сам был Раскольниковым.
Впрочем, Бунину эта история запомнилась немного иначе, без оправдательных ссылок на персонажа:
Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорит: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки»…
Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:
– А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, – он отца родного угробит!
Так или иначе, Бунин, в прозе которого сюжетные коллизии то и дело доводятся до максимума – смерти, убийства, самоубийства, – в жизни остается «русским интеллигентом». А ведь мог бы бритвочкой!..
Альтернатива «убить иль не убить», взвешиваемая в реальном времени самим Буниным, завораживает посильнее «Легкого дыхания». Приковывает Бунин тех давних лет и внимание Катаева, кстати, пишущего свою «Траву забвенья» сорок с лишним лет спустя, то есть в волнующем меня формате доступного прошлого.
Катаев все время пытается и пристроиться у ног обожаемого мастера, и возвыситься над ним как над оторванным от жизни аристократом, для чего то ссылается на свой боевой опыт и со скромностью паче гордости демонстрирует осколок снаряда, извлеченный из его бедра, то без дальних тонкостей взывает к беспощадным идеалам Революции. Но по главному вопросу сделать выбор так и не решается. Он, с одной стороны, всячески превозносит вымышленную им героиню из простонародья, «Клавдию Зарембу», которая, как того требовала ее революционная совесть (и как поступила со своим первым мужем, Яковом Блюмкиным, моя знакомая
Забыть ее ему, разумеется, тем легче, что ее никогда и не было (да и сочинена она не совсем самостоятельно, а по лавреневской колодке из «Сорок первого» и пастернаковской из «Спекторского»). Как, возможно, не было и забывчивого «Петьки Васильева». А раз так, то неясно, насколько реально «был» помещенный в мир этих вымыслов Бунин.
Заслуживает ли Катаев столь ревнивого внимания? Увы. Дай мне Бог силы отличить себя от него – и удержаться в рамках нон-фикшн.
На грани
На грани смерти я был пока что трижды.
Один раз – когда в колхозе после первого курса (1955) выпер из помещения школы, где нас разместили, пьяного парня, пристававшего к «нашим девочкам». Вечером донеслась весть, что он с компанией дружков направляется к нам, чтобы меня кончать. Мужской контингент на филфаке, как известно, невелик, драка с местными была ни к чему, и меня отправили прятаться «в овсы» неподалеку от школы. Пьяные побушевали, но, не найдя меня, разошлись. Наши подали мне сигнал, и я вернулся.
Второй раз это было на зачетных стрельбах в военном лагере, летом после третьего курса (1957). Пришла моя очередь дежурить на показе мишеней. По телефону нам в укрытие командовали: «Показать!», мы поднимали над бруствером щиты на палках, так называемые появляющиеся мишени, и тогда над нами свистели пули; потом нам командовали: «Опустить!», и мы опускали; потом: «Осмотреть», мы вылезали, осматривали большие неподвижные щиты и докладывали результаты по обоим типам мишеней. После очередного «Показать!» выстрелов почему-то не было, зато, последовав команде «Осмотреть», я услышал над собой несколько отчетливых «вжик!» «вжик!», дотоле знакомых лишь по военной прозе и кинофильмам. Впрочем, пули пролетели сильно мимо, да и осмотр как подвижных, так и неподвижных щитов попаданий не обнаружил.
Когда, сменившись, я вернулся на основную позицию и спросил своего друга и будущего соавтора Юру Щеглова о его результатах, он сказал, что вышла нелепость: сначала он не понял команды, а когда стал стрелять, было поздно, и он не попал даже в «молоко». У нас с Юрой всю жизнь были сложные отношения, но тут, боюсь, даже Фрейд бессилен.
В третий раз на волоске от гибели я оказался, когда, уже в Калифорнии, едва научившись водить машину, поехал в горы кататься на лыжах один (1984). Пока я ехал, пошел дождь, а в горах – снег; образовался гололед (black ice). Я надел цепи, ехал медленно и помнил, что главное – в случае чего не тормозить. На льду меня резко повело вправо, тормозить я не стал, и машина, перевалив через слабо выраженный бордюр, полетела в пропасть.
Летела долго, трижды ударялась о склон и снова прыгала вниз, потом перевернулась в воздухе (я успел спросить себя, что же я думаю в этот судьбоносный миг, и ответить: «Как глупо!») и приземлилась, колесами вверх, на дно стометрового ущелья. Переднее пассажирское место пришлось при этом на огромный валун и было вдавлено. Ветровое стекло покрылось сеткой трещин, но не разбилось. Зато заднее было выбито, и через него я вылез наружу.
Снегопад прошел, сверкало солнце, из машины доносилась музыка – радио продолжало работать. У меня побаливала шея, в остальном все было прекрасно, беспокоила только мысль: взорвется ли машина. Если взорвется – надо срочно отбежать подальше, а если нет – как позорно будет выглядеть мой маневр. В кино машина в таких случаях всегда взрывалась, но структуралистское чутье подсказывало отнести это на счет приемов выразительности. Я все еще раздумывал, когда сверху донесся голос: «Вы живы?» – «Да. Она взорвется?» – «Нет». – «Кто вы?» – «Я фельдшер. Спускаюсь к вам».
Он спустился, посветил мне фонариком в глазное дно, слазил в машину и достал мои документы, лыжи и прочее, вызвал по walkie-talkie (мобильников еще не было) скорую помощь, полицию и эвакуаторов. Через десять минут ущелье кишело людьми в формах этих трех ведомств. Меня примотали клейкой лентой к носилкам, отвезли в больницу, сделали рентген и вскоре отпустили со словами, что переломов нет. Полицейский сообщил, что машине капут[33]; страховка в дальнейшем полностью оплатила ее стоимость, и я купил новую. На шее потом обнаружили трещину, но через три месяца и она затянулась. В общем, я опять отделался легким испугом.
Мораль? Первым случаем гордиться не приходится: недолгий hubris – и в кусты. Второй любопытен в свете не только психоанализа, но и выкладок Аристотеля о сравнительной эффектности трагических сюжетов. А третий всегда помню как полный триумф структурной поэтики и вообще эстетического подхода к жизни.
О любви
Недавно в связи со знаменитым катулловским «Odi et amo…» я перечитал и соответствующую эпиграмму Марциала. Ср. в русском переводе:
Двустишие Марциала, как правило, приводится в связи с его катулловским источником, но исключительно под знаком пародии – как нечто эффектное, но легковесное, грубоватое, слишком прямолинейное. Действительно, такое прочтение напрашивается. Хотя и написанная с оглядкой на высокий образец экзистенциальной медитации, эпиграмма Марциала по-простецки оскорбительна. Катулл страдает от терзающих его противоречивых чувств и безуспешно ломает голову над их причиной, а Марциал использует его словарь и формат, чтобы без обиняков высказать адресату (у Катулла и адресата-то, по сути, нет) свое ничуть не проблематизируемое «фэ».