18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Жолковский – Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа (страница 26)

18

Так что драматическая коллизия, которая могла бы завершиться пресечением в зародыше славного клана Ревзиных, отчасти повисает в воздухе. Юный ли наркоминделец Юзя, отмеченный вниманием Бунина, был в Стамбуле, или его тезка? Что они там делали – помогали ли, по поручению Ленина, Ататюрку во второй армянской резне (1922 год)? Как вернулись в, выражаясь по-бунински, Совдепию? Не знаю.

Сердцевину эпизода образует, конечно, мотив потенциальной казни красного комиссара будущим нобеляром – ненавистником большевизма и, как он сам походя сообщает, своим человеком в «отделе пропаганды» Добровольческой армии. Однако казнь остается потенциальной. Бунин бездействует. Бездействует, а потом порицает себя – и всю русскую интеллигенцию – за это бездействие. Порицает, но сдать классового врага в контрразведку и тем самым отослать его к отцам рука у него не подымается.

Интересно соотнести это с тем, как он примерно в это же время реагирует на рассказ, прочитанный ему молодым Валентином Катаевым (1897–1986), – если, конечно, верить хитроумному автору «Травы забвения».

– Но скажите: неужели вы бы смогли – как ваш герой – убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?

– Я – нет. Но мой персонаж…

– Неправда! – резко сказал Бунин… – Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж – это и есть сам писатель.

– Позвольте! Но Раскольников…

– Ага! Я так и знал, что вы сейчас назовете это имя! Голодный молодой человек с топором под пиджачком. И кто знает, что переживал Достоевский, сочиняя его, этого самого своего Раскольникова… Я думаю, – тихо сказал Бунин, – в эти минуты Достоевский сам был Раскольниковым.

Впрочем, Бунину эта история запомнилась немного иначе, без оправдательных ссылок на персонажа:

Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорит: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки»…

Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:

– А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, – он отца родного угробит!

Так или иначе, Бунин, в прозе которого сюжетные коллизии то и дело доводятся до максимума – смерти, убийства, самоубийства, – в жизни остается «русским интеллигентом». А ведь мог бы бритвочкой!..

Альтернатива «убить иль не убить», взвешиваемая в реальном времени самим Буниным, завораживает посильнее «Легкого дыхания». Приковывает Бунин тех давних лет и внимание Катаева, кстати, пишущего свою «Траву забвенья» сорок с лишним лет спустя, то есть в волнующем меня формате доступного прошлого.

Катаев все время пытается и пристроиться у ног обожаемого мастера, и возвыситься над ним как над оторванным от жизни аристократом, для чего то ссылается на свой боевой опыт и со скромностью паче гордости демонстрирует осколок снаряда, извлеченный из его бедра, то без дальних тонкостей взывает к беспощадным идеалам Революции. Но по главному вопросу сделать выбор так и не решается. Он, с одной стороны, всячески превозносит вымышленную им героиню из простонародья, «Клавдию Зарембу», которая, как того требовала ее революционная совесть (и как поступила со своим первым мужем, Яковом Блюмкиным, моя знакомая à une mèche blanche), – сдала в ЧК своего возлюбленного, «Петьку Васильева», но зато потом всю жизнь помнила и любила только его, а с другой, не хочет обагрить ее руки этой кровью и потому изобретает свою встречу, сорок лет спустя в Париже, с этим якобы расстрелянным белогвардейцем, которому удалось-таки в последнюю минуту сбежать от чекистов, чтобы влачить жалкую жизнь эмигранта и, что ужаснее всего, напрочь забыть «Клавдию Зарембу».

Забыть ее ему, разумеется, тем легче, что ее никогда и не было (да и сочинена она не совсем самостоятельно, а по лавреневской колодке из «Сорок первого» и пастернаковской из «Спекторского»). Как, возможно, не было и забывчивого «Петьки Васильева». А раз так, то неясно, насколько реально «был» помещенный в мир этих вымыслов Бунин.

Заслуживает ли Катаев столь ревнивого внимания? Увы. Дай мне Бог силы отличить себя от него – и удержаться в рамках нон-фикшн.

На грани

На грани смерти я был пока что трижды.

Один раз – когда в колхозе после первого курса (1955) выпер из помещения школы, где нас разместили, пьяного парня, пристававшего к «нашим девочкам». Вечером донеслась весть, что он с компанией дружков направляется к нам, чтобы меня кончать. Мужской контингент на филфаке, как известно, невелик, драка с местными была ни к чему, и меня отправили прятаться «в овсы» неподалеку от школы. Пьяные побушевали, но, не найдя меня, разошлись. Наши подали мне сигнал, и я вернулся.

Второй раз это было на зачетных стрельбах в военном лагере, летом после третьего курса (1957). Пришла моя очередь дежурить на показе мишеней. По телефону нам в укрытие командовали: «Показать!», мы поднимали над бруствером щиты на палках, так называемые появляющиеся мишени, и тогда над нами свистели пули; потом нам командовали: «Опустить!», и мы опускали; потом: «Осмотреть», мы вылезали, осматривали большие неподвижные щиты и докладывали результаты по обоим типам мишеней. После очередного «Показать!» выстрелов почему-то не было, зато, последовав команде «Осмотреть», я услышал над собой несколько отчетливых «вжик!» «вжик!», дотоле знакомых лишь по военной прозе и кинофильмам. Впрочем, пули пролетели сильно мимо, да и осмотр как подвижных, так и неподвижных щитов попаданий не обнаружил.

Когда, сменившись, я вернулся на основную позицию и спросил своего друга и будущего соавтора Юру Щеглова о его результатах, он сказал, что вышла нелепость: сначала он не понял команды, а когда стал стрелять, было поздно, и он не попал даже в «молоко». У нас с Юрой всю жизнь были сложные отношения, но тут, боюсь, даже Фрейд бессилен.

В третий раз на волоске от гибели я оказался, когда, уже в Калифорнии, едва научившись водить машину, поехал в горы кататься на лыжах один (1984). Пока я ехал, пошел дождь, а в горах – снег; образовался гололед (black ice). Я надел цепи, ехал медленно и помнил, что главное – в случае чего не тормозить. На льду меня резко повело вправо, тормозить я не стал, и машина, перевалив через слабо выраженный бордюр, полетела в пропасть.

Летела долго, трижды ударялась о склон и снова прыгала вниз, потом перевернулась в воздухе (я успел спросить себя, что же я думаю в этот судьбоносный миг, и ответить: «Как глупо!») и приземлилась, колесами вверх, на дно стометрового ущелья. Переднее пассажирское место пришлось при этом на огромный валун и было вдавлено. Ветровое стекло покрылось сеткой трещин, но не разбилось. Зато заднее было выбито, и через него я вылез наружу.

Снегопад прошел, сверкало солнце, из машины доносилась музыка – радио продолжало работать. У меня побаливала шея, в остальном все было прекрасно, беспокоила только мысль: взорвется ли машина. Если взорвется – надо срочно отбежать подальше, а если нет – как позорно будет выглядеть мой маневр. В кино машина в таких случаях всегда взрывалась, но структуралистское чутье подсказывало отнести это на счет приемов выразительности. Я все еще раздумывал, когда сверху донесся голос: «Вы живы?» – «Да. Она взорвется?» – «Нет». – «Кто вы?» – «Я фельдшер. Спускаюсь к вам».

Он спустился, посветил мне фонариком в глазное дно, слазил в машину и достал мои документы, лыжи и прочее, вызвал по walkie-talkie (мобильников еще не было) скорую помощь, полицию и эвакуаторов. Через десять минут ущелье кишело людьми в формах этих трех ведомств. Меня примотали клейкой лентой к носилкам, отвезли в больницу, сделали рентген и вскоре отпустили со словами, что переломов нет. Полицейский сообщил, что машине капут[33]; страховка в дальнейшем полностью оплатила ее стоимость, и я купил новую. На шее потом обнаружили трещину, но через три месяца и она затянулась. В общем, я опять отделался легким испугом.

Мораль? Первым случаем гордиться не приходится: недолгий hubris – и в кусты. Второй любопытен в свете не только психоанализа, но и выкладок Аристотеля о сравнительной эффектности трагических сюжетов. А третий всегда помню как полный триумф структурной поэтики и вообще эстетического подхода к жизни.

О любви

Недавно в связи со знаменитым катулловским «Odi et amo…» я перечитал и соответствующую эпиграмму Марциала. Ср. в русском переводе:

Хоть ненавижу, люблю. Зачем же? – пожалуй, ты спросишь. И не пойму, но в себе чувствуя это, крушусь. Ох, не люблю я тебя, Сабидий! За что? Да не знаю. Знаю только одно: ох, не люблю я тебя!

Двустишие Марциала, как правило, приводится в связи с его катулловским источником, но исключительно под знаком пародии – как нечто эффектное, но легковесное, грубоватое, слишком прямолинейное. Действительно, такое прочтение напрашивается. Хотя и написанная с оглядкой на высокий образец экзистенциальной медитации, эпиграмма Марциала по-простецки оскорбительна. Катулл страдает от терзающих его противоречивых чувств и безуспешно ломает голову над их причиной, а Марциал использует его словарь и формат, чтобы без обиняков высказать адресату (у Катулла и адресата-то, по сути, нет) свое ничуть не проблематизируемое «фэ».