Александр Витальиев – Бывшая в его печати (страница 11)
Я открываю шкаф и вижу, что три моих платья исчезли, а на их месте висят два дорожных чехла из тонкой шерсти с серебристой нитью. Я трогаю ткань и чувствую, как она скользит под пальцами, дорогая, мягкая, как поцелуй, за который меня выгнали. Я считаю в голове до пяти и закрываю дверцу. У меня есть работа, и работа важнее, чем чужие духи в моей спальне. Я беру связку, которую отдала мне Марта, и перебираю ключи: три больших, два поменьше, один совсем маленький с медной биркой, на которой выбито «счет.». Маленький я цепляю на пояс, большой от кладовой сжимаю в кулаке и спускаюсь вниз, потому что Марта сказала «проверила реестры», и я не знаю, что хуже: то, что совет врет, или то, что Марта это заметила и молчала до моего прихода.
Кладовая оказывается за кухней, в сыром каменном мешке под лестницей, и я открываю дверь с таким скрипом, будто дом нарочно предупреждает меня, что я незваная. Внутри темно, пахнет мокрой рожью и мышиным пометом, и я зажигаю свечу от той, что горит у входа. Мешки с крупой стоят в три ряда, и я иду вдоль них, водя рукой по холсту, по завязкам, по швам. Первый мешок с овсом я развязываю и запускаю внутрь ладонь, и пальцы уходят в теплую, чуть влажную крупу, и я сразу понимаю, что она тронута: зерно липнет к руке, пахнет кислым, и под ногтями остается серый налет. Я высыпаю горсть на каменный пол и вижу черные точки и тонкую паутину плесени. Один мешок, второй, третий — в каждом одно и то же. Я открываю мешок с рожью, и там сухо, но зерно мелкое, почти половина — сор, а половина — оболочки, которые нельзя молоть. Я открываю бочонок с солью, и соль оказывается серой, с горечью, я пробую на язык и морщусь: разбавлена золой, чтобы вес держался. Я открываю последний мешок, и там гречка, но затхлая, и пахнет не гречкой, а старым подвалом. Я стою посреди этого и чувствую, как под рукавом медленно, тяжело пульсирует печать, потому что я считаю убытки и каждый убыток — это чья-то ложь.
В кладовую заглядывает кухарка Дарка, маленькая, с обожженными предплечьями, и смотрит на меня так, будто я пришла ее судить.
— Это не я, — говорит она тихо. — Это кладовщик Грым, он из Торвеев, его Арт посадил сюда после свадьбы.
Я смотрю на нее и вижу, что она говорит правду, потому что голос у нее дрожит и она переминается с ноги на ногу. Я не утешаю ее, у меня нет на это ни времени, ни права. Я достаю из кармана повестку совета, складываю пополам и подсовываю под крышку бочонка с солью, чтобы помнить, зачем я здесь. Потом я беру с полки пустую тетрадь в кожаном переплете, на которой выжжено «расход», и кладу рядом с собой на мешок. Я открываю первую страницу и пишу число, месяц, «овес, 3 мешка, гниль, списывать», и сразу чувствую, как запястье отвечает коротким теплом: запись честная, печать молчит. Я выдыхаю и пишу дальше: «рожь, 2 мешка, сор», «соль, бочонок, подмена золой», «гречка, мешок, затхлая». Каждая строка — это мой первый шаг в этом доме, и каждая стоит мне больше, чем я готова признать.
Дарка стоит у двери, и я чувствую, что она хочет уйти, но не уходит, потому что ей страшно, что я уеду, как только узнаю, во что превратилась кухня.
— Дарка, — говорю я, не поднимая головы, — мне нужен чистый нож, чистая тряпка и второй ключ от погреба. Я буду перебирать все мешки до утра. Если Арт спросит, где я, скажи, что я в кладовой и чтобы не входил.
Она кивает и уходит так быстро, что слышно, как шуршит ее юбка за дверью. Я остаюсь одна, при свече, среди мешков, от которых пахнет чужой ложью, и впервые за два месяца мне не хочется бежать. Я хочу сидеть здесь и считать, потому что считать я умею, а верить — уже нет. Я развязываю четвертый мешок, и крупа сыпется мне на колени, и под рукой у меня тетрадь, ключ от счетной палаты и печать, которая горит ровно, как маленькая честная свеча.
Свеча оплывает на каменный выступ, и я слышу, как воск шипит у самого фитиля, и в этом шипении мне слышится голос Арта, каким он был два года назад, когда впервые привел меня в эту кладовую и сказал: «Здесь все настоящее, Ясна, здесь нельзя врать, зерно не обманешь». Я тогда засмеялась и не поняла, что он про печать, а не про крупу. Теперь я сижу на перевернутом ведре, спиной к двери, колени в просе, и передо мной открытая тетрадь, исписанная до середины страницы, и я понимаю, что он тогда сказал правду, а я ему не поверила.
Шаги в коридоре я узнаю раньше, чем слышу скрип половицы. Тяжелые, медленные, с той короткой паузой у порога, когда человек решает, войти или пройти мимо. Я не оборачиваюсь, потому что боюсь, что если я обернусь и увижу его лицо в свете этой свечи, я не смогу держать рот закрытым, а мне нельзя говорить с ним до утра, мне нужно сосчитать, сколько серебра ушло Торвеям через подмену соли. Дверь открывается, и в кладовую тянет сквозняком с лестницы, пахнет холодным деревом и его кожей, и я чувствую, как под рукавом печать дергается вниз, к самой кости, как на привязи.
— Ясна.
Я не отвечаю. Я пишу в тетради «соль, подмена, разница в весе два фунта на бочонок, итого убыток за квартал», и буквы у меня выходят ровные, потому что я стараюсь. Он входит, и я слышу, как он ставит что-то на пол, и по звуку это не посуда, это что-то тяжелое, обернутое тканью. Я не поворачиваю головы, я пишу «гречка, затхлая, в пищу не пригодна, на корм скоту», и запястье тянет снова, и я понимаю, что он врет, потому что иначе бы не тянуло.
— Дарка сказала, что ты здесь.
— Я просила, чтобы ты не входил.
— Я не входил. Я стою у порога. Это разные вещи.
Я заставляю себя поднять голову, потому что мне нужно увидеть, что он поставил на пол, и потому что мне два месяца снилось это лицо, и я устала от собственных снов. Арт стоит у двери, плечом к косяку, руки в карманах дорожного плаща, и он в том самом сером кафтане, в котором был в храме, когда целовал руку чужой невесте. Я помню этот кафтан. Я помню, как сама зашивала на нем подкладку в первую зиму. Печать на запястье горит ровным синим, не сильнее, чем обычно, значит, он пока говорит правду или молчит честно, и от этого мне почему-то больнее.
На полу у его ног стоит глиняный горшок, обернутый холстом, и от него пахнет горячим хлебом и топленым маслом. Я смотрю на горшок, потом на него, и молчу, потому что любое мое слово сейчас будет или благодарностью, или ударом, и я не готова выбирать.
— Ты не ела с дороги, — говорит он, и голос у него низкий, ровный, и я ненавижу, что я помню, как он звучит утром, когда просыпается раньше меня и говорит в подушку, что кофе готов.
— Я не голодная.
Запястье тут же отвечает коротким уколом, и я закрываю глаза, потому что я только что соврала ему в лицо, и печать тут как тут. Арт это видит, я знаю, что видит, потому что он медленно выдыхает и опускает глаза на мою руку, на синюю полосу под рукавом, и лицо у него делается такое, будто ему дали пощечину, которую он заслужил.
— Ясна, — говорит он тихо, — я не буду просить прощения у этой кладовой. Я принес хлеб. Если ты не хочешь его есть, я поставлю его у двери и уйду.
— Тогда уйди.
Я не хочу, чтобы он уходил, я хочу, чтобы он вошел, сел рядом на мешок и помог мне перебрать крупу, я хочу, чтобы он сказал, почему совет посадил в кладовую человека Торвеев, и почему он не проверил, и почему он два месяца не написал мне ни строчки, кроме той повестки с печатью. Но я молчу, потому что я знаю: если я сейчас скажу хоть одно из этого, печать погаснет, а я не готова отдавать ему то единственное, что у меня сейчас работает. Он наклоняется, ставит горшок у порога, выпрямляется и смотрит на меня так, будто пытается запомнить лицо человека, которого сам же выгнал.
— Я ухожу, — говорит он. — Я не прикасался к тебе, я не приказывал. Я просто принес хлеб.
Я опускаю глаза обратно в тетрадь и пишу «подмена соли, виновник кладовщик Грым, посажен Артом после свадьбы», и буквы у меня снова ровные, потому что я держу руку, а сердце у меня не ровное, и я знаю, что он видит, как у меня дрожит плечо. Арт разворачивается, и дверь за ним закрывается с тем самым скрипом, с которым открывалась, и в кладовой снова тихо, только воск шипит и где-то наверху, в кухне, Дарка двигает чугунный котел.
Я сижу и смотрю на горшок у порога. Я говорю себе, что не встану, не подойду, не трону его хлеб, потому что это его хлеб, а я его ела только два года и больше не намерена. Запястье отвечает ровным теплом, и я понимаю, что это правда, потому что я не хочу его хлеб. Я хочу горячий хлеб из пекарни у рынка, с корочкой, которая хрустит, и солью, которая не разбавлена золой, но это уже не про него, это про меня.
Я встаю, подхожу к двери, поднимаю горшок и ставлю его на каменную полку у входа, туда, где его никто не тронет до утра, потому что я не трону его ни за что. Я возвращаюсь на ведро, открываю следующую страницу и пишу: «расход за день, мешки с овсом, номер один и два, в пищу непригодны, в переработку на корм». Печать на запястье горит ровно, как маленькая честная свеча, и я сижу в чужой кладовой, в чужом доме, в чужом платье, и впервые за два месяца у меня есть работа, которую я знаю, как делать, и человек, чей хлеб я не буду есть, и это больше, чем у меня было вчера.
Конец ознакомительного фрагмента.