Александр Цыпкин – Удивительные истории о бабушках и дедушках (страница 40)
Ну, тут уж я не выдержала, закричала на всех, потому что сил никаких нет, что выть-то. Все и присмирели. Я мамину рану как могла осмотрела — мне показалось, что ничего страшного, пуля только слегка бок задела, кожу, считай, порвала насквозь, да и все, и вышла — застряла в косяке двери.
Делать было нечего — пока было светло, нужно было идти к деду. У него патроны от ружья были, мази всякие лечебные, которые он сам и варил, он был заправский егерь и охотник, у него все было.
Быстро-быстро мы с двенадцатилетней Варькой маме как могли бок стираными тряпками перевязали да уложили на кровать, Галку отнесли в холодные сени, накрыли старым одеялом с головой, окно разбитое заткнули подушками и ветошью, чтобы дом не выстудило, немца-покойника треклятого оттащили за сарай, ветками еловыми завалили, а Гая отнесли за будку.
И я пошла к деду Мирону на болота.
Идти мне надо было по тропке, не далеко от того места, где длинного немца я уложила. С километр до леса, да и там еще маленько. Автомат, который мы сняли с убитого немца, я отдала Варьке, наказала всех стеречь, как теперь самой главной, сама взяла ружье и пошла как можно быстрее, чтобы засветло вернуться.
Иду, а у самой в голове как колокол стучит: «Галка мертвая, Галка мертвая». Смотрю — на том месте, где должен был немец убитый лежать, нет никого, а шаги с кровавыми каплями в сторону леса ведут. Не убила я его, значит.
Я уж было хотела назад повернуть — так вдруг страшно стало, но до деда дойти надо было.
Иду — в одной руке ружье, в другой — бидон молока.
Подошла к молодому ельнику, вижу — немец тот лежит кулем серым, меня холодом по спине и пробрало. Я бидон в снег поставила и схватила ружье наизготовку. Руки трясутся, подхожу к нему, он на боку лежит, спиной ко мне, тычу в него ружьем, слышу — стонет — живой, значит.
Я ему: «Dreh dich um». (Поворачивайся.)
Немецкий-то мы в школе поселковой учили, так что худо-бедно пару слов я знала.
Он повернулся медленно, смотрит на меня — глазищи огромные, ну точь-в-точь как у меня, когда из-за коровы на него выглядывала, и кровь на плече, ранен он, значит, и слезы в глазах стоят.
Он просто так говорит: «Töte mich». (Убей меня.) Я бидон поставила, на шаг отошла, ружье вскинула, пытаюсь на него разозлиться, чтобы выстрелить, и… и не могу. Он ведь меня в хлеву тогда пожалел. А Галку и вовсе убил не он.
Я ружье опустила. «Nein, — говорю ему, — Nein». (Нет.)
Подняла бидон и пошла дальше. Прошла немного, остановилась, совсем жалко его стало: как он без еды тут один, вернулась, поставила перед ним бидон молока и снова пошла. Иду, а у самой сердце жмет — думаю, что, мол, все равно ведь тут умрет, если я его оставлю, замерзнет, раненый, ночь точно не переживет, а если и не замерзнет, так волки порвут. Повернула назад, ноги переставляю и сама себя ругаю, мол, дура-то ты, Анька, а! Он же фашистяка немытый, гад, враг! А все равно иду, жалко его.
Подошла к нему, а он, видно, молока попить хотел, да одной рукой взять не сумел, бидон-то тяжелый, развернул, молоко в снег ушло.
Я в одной руке ружье держу, второй бидон взяла, там, на дне, молока чуть осталось, я ему протягиваю и говорю: «Steh auf». (Вставай.)
Он пару глотков сделал, попробовал встать, да не может, пытается опереться, да соскальзывает — замерз, видно, сильно, и рука болит.
Я помогла ему подняться, перекинула здоровую его руку через свое плечо, двинулись мы, он и спрашивает: «Wohin gehen wir?» (Куда мы идем?)
«Zum Großvater» (К деду), — ответила я и сама испугалась. Остановились, постояли.
Я подумала немного, да снова пошли. К деду. А куда еще было идти-то?
Дед Мирон еще издалека встретил нас ружьем, да и собаки нас облаяли как чужих, но я Кулю и Тишку успокоила, свои, мол, свои.
Дед немца от меня оттолкнул, тот поленом на снег и повалился, слабый уже был.
«Это кто? Что это? — закричал он. — Что это за хлопец, Анька? Ну?»
Я и рассказала — все без утайки, и как немец меня в хлеву «не заметил», и как потом не выхватил автомат у своего товарища, не стал стрелять в нас, а просто сбежал, и как я его подстрелила. Про маму рассказала, про Галку, про Гая. И про то, что у нас за сараем закиданный ветками лежит покойник.
Дед посмотрел на меня, вздохнул и говорит: «Ох, ох, делов-то ты натворила, Анька, ой натворила. Понимаешь ты, что коли мы его партизанам отдадим, то и его убьют, и с нас шкуру спустят, дескать, почто прятали? А коли сейчас отпустим, так куда ж ему идти — замерзнет насмерть. — Он посмотрел на неподвижную фигуру на снегу. — Выхаживать придется, а коли выходим и отпустим, так он „своих“ сюда приведет».
«Не приведет, — я кивнула на раненого, — он… он хороший».
«Хм… хороший, — хмыкнул дед, — как же немец-то может быть хорошим?»
«Пожалел же меня, — сказала я, — правда же, дед, если б не он, то по-другому бы со мной обернулось».
«Ладно, — сказал он, — отволочем его в дом, глядишь, и сам помрет до утра».
Дома дед Мирон прощупал раненое плечо немца, сказал, что кость не задета, но пуля глубоко засела, нужно доставать. Дали солдату этому выпить дедовой настойки крепкой, я ему тряпкой рот зажала, чтоб не кричал, а дед пулю и вынул, были у него маленькие такие железные клещи.
К тому времени уже смерклось совсем, стало ясно, что надо мне ночевать тут, домой по темному лесу идти нельзя. Я проклинала этого немца и все думала, как там, дома-то? Как там мама раненая, мертвая Галка в сенях и Варька с автоматом да малышня. Но делать было нечего — на дворе темно, хоть глаз выколи, волчье время.
На следующий день проснулась я затемно. Перво-наперво кинулась посмотреть, как там немец — оказалось, живой. Не помер за ночь. Я даже не знаю, радовалась я этому или нет.
Наскоро завтрак собрала — сухари с простоквашей. Потом растолкала деда.
«Ну, что, — спросил он, — живой?»
Я кивнула, и мы подошли к лавкам, на которых спал солдат. Дед засветил керосинку, и в свете лампы стало видно, что это молодой парень, высокий, темные волосы, длинный прямой нос, лицо бледное, черные ресницы слиплись.
Дед тронул его за здоровое плечо, и тот сразу открыл глаза.
«Wie heißt du?» (Как тебя зовут?) — спросила я.
«Генрих», — голос у него был хриплый, больной.
«Генрих так Генрих», — кивнул дед, — «я Мирон, а это (он показал на меня) внучка моя, Анька».
Потом дед осмотрел его руку — кровь из раны больше не сочилась, и то ладно.
«Быстро заживет», — сказал дед, он охотником был отменным, в пулях и ранах уж всяко разно разбирался.
Стали мы тогда расспрашивать этого немца, откуда он, да кто, да как попал сюда, да есть ли поблизости еще солдаты.
Тот поначалу отмалчивался, но потом дед сказал, что если он станет упираться, сдадим его партизанам. А знать нам про него надобно только затем, чтобы успеть сбежать в леса и схорониться, если с ним еще немцы идут.
Тот, конечно, половины не понял, потому что переводчик-то из меня тогда был совсем никакой. Говорила, как могла. Но потихоньку-помаленьку солдат тот рассказал, что они с товарищем отбились от «своих» и пробирались обратно, в основное расположение их части, но заблудились в дороге, замерзли, и провизии не осталось.
В общем, мы с дедом уразумели, что искать их не станут — и то добро. Разом стало дышаться легче.
Мы помогли нашему раненому сесть, прислонили к стене. Что делать-то теперь с ним?
Я сунула ему в здоровую руку кружку с простоквашей, а он мне тихо так говорит: «Dziękuję». («Спасибо» по-польски.)
Дед услышал и обернулся: «Сzy mówisz po polsku?» (Ты говоришь по-польски?)
Сам-то мой дед был наполовину поляк, мать его, моя, стало быть, прабабка, была чистокровная полька, тут же Польша рядом, можно пешком за пару дней дойти.
Я тоже от него немного польский знала, примерно как и немецкий — несколько слов, а дед Мирон хорошо говорил.
«Moja mama jest polka» (Моя мама полька), — ответил раненый.
«Вот тебе и немец», — удивился дед и стал потихоньку собираться, домой-то к нам надо было дойти.
«Оciec jest Niemcem» (Отец немец), — сказал парень.
«leżeć tu spokojnie, niedługo przyjdę. Jeśli uciekniesz, droga jest dla ciebie (Лежи спокойно, пока я приду, а если убежишь, то туда тебе и дорога), — сказал дед, повернулся ко мне: — Пошли, я на мамку твою посмотрю, да и Галку схоронить надо, — он замешкался, — красивая б девка выросла».
Он как сестрицу вспомнил, так у меня сразу слезы из глаз, а он меня по спине хлопает да разговор скорее переводит: «Ну, будет, будет, давай-ка вон, зайцев возьмем, я третьего дня настрелял, пошли».
Во дворе стоял морозильный ящик, сложенный из снега со льдом, куда он складывал завернутых в тряпицу потрошенных уже зверьков.
Перед уходом мы немца раненого определили на чердак, на тот случай, если к деду вдруг партизаны заявятся, да велели сидеть тихо.
Потом он там и прижился, на чердаке-то.
Когда мы выходили, дед свистнул дворовой Куле, чтобы она с нами пошла, и сказал: «Не годится вам совсем без пса оставаться, отдам вам ее».
По дороге, пока мы заметали немцевы кровавые следы хвойными ветками, дед мне говорил:
«Что живой он, никому чтоб не говорила, ни мамке, ни сестрам, ни к чему это: коли они меньше знают, то и целее будут».
Думал он и о себе, и о нас, потому что если прознают, что мы фашиста спрятали, беда будет всем.
Сестры нам с дедом так обрадовались, что выбежали встречать все из дома, даже маленькая Машенька, они уж думали, что меня убили. Варька-дурочка автоматом размахивает. Куля от такой радости всех облаяла да в снегу изваляла.