Александр Стесин – Азиатская книга (страница 66)
— Ты что, плавать здесь собрался?
— Да, а что?
— Не вздумай! Там течение, тебя в океан унесет. Видишь мои сети? Даже их снесло, я еле поймал.
В сетях у него — разноцветные тропические рыбешки. Для гриля или для аквариума? Вскинул сети на плечи, достал из кармана кретек, предложил мне.
— Спасибо, не курю.
— Откуда?
— Нью-Йорк.
— Америка? Обама?
— Обама, Обама. А плавать где?
— Да там, далеко.
— Очень далеко?
— Очень. Почти в Америке.
Англичане, которым полегчало после моего ципрофлоксацина, уточнили: плавать лучше в Нуса-Дуа. А в Сануре — валяться на пляже, кататься по набережной на велосипедах, заказывать себе массаж. Между прочим, массаж — один из тех народных промыслов, которыми славится Бали. Наряду с резьбой по дереву и камню. Ремесло, возведенное в искусство. В прежние времена массажист развлекал клиента песнями и сказками, но сейчас эта традиция забыта, бока мнут молча. Что ж, массаж и велосипед — это тоже неплохо.
Гоняя по набережной Санура на великах (по-индонезийски велосипед — «сепеда»), чего только не увидишь. Видели толстого индонезийского растамана (возможно, единственный толстяк во всем городке), видели чету бомжей: она индонезийка, он австралиец. Видели огромную статую Гаруда-Вишну-Кенчана и вулкан Агунг на горизонте, в синей дымке. Видели балийскую свадьбу на пляже с гамеланным оркестром и танцами. И видели музей-усадьбу того самого Ле Мейера, бельгийского художника, державшего жену-индонезийку в черном теле и завещавшего ей почетную должность вечного хранителя его драгоценного наследия. Не Гоген, конечно, зато и вход в музей — всего по доллару с носа. В целом оказалось куда лучше, чем я предполагал. Хороший художник, хоть и вторичный. Его техника — импрессионистская зыбкость, он ученик Моне, и Гогена, и Тулуз-Лотрека. И все признаки жизни, сохранившиеся в стенах этого дома-музея, совместной жизни престарелого живописца и его туземной музы, тоже зыбки, как на картине импрессиониста. Расплывчатые, мерцающие блики. На одной из фотографий — танцовщица Ни Поллок на белой лошади, ведомой под уздцы остролицым, длинноволосым стариком Ле Мейером. Он почти гол: дряблая кожа, худоба, не слишком убедительно выдающая себя за поджарость. Они смотрят друг на друга, в его взгляде — стариковский восторг, а у нее — кокетливая радость юности. В аллее перед домом стоят их памятники-надгробия. Грустно. Жалко жизни, которая была и кончилась, жизни вообще. Если же говорить о конкретных людях, особенно жалко ее, Ни Поллок, а его — меньше. Но это самое поверхностное впечатление, знать не знающее сути. Вроде картин — нет, не Ле Мейера, а какого-нибудь Владимира Сидорова, толстосума-неофита, отстраненно и самодовольно живописующего местную жизнь. Если бы этот Сидоров писал не картины, а стихи, они звучали бы, наверное, так:
Сидят на топчане в тени беседки,
Плетут корзинки, делают массаж.
Прибрежный идиллический пейзаж,
Хотя землетрясения нередки…
И т. д.
Подумаешь — оторопь берет: неужели и я сужу об увиденном в этом ключе? Разрозненные зарисовки, которые, будь они восторженными или высокомерно-ироничными, — всегда мимо. Почему так? Потому что все чужое и не за что ухватиться? Но сейчас фотография, на которой Ле Мейер и Ни Поллок сидят рядом за столиком в кафе, напомнила мне другое фото: мой дядя Виталик, тоже художник, сидит рядом со своей женой Ирис. Тот снимок был сделан за две недели до смерти Виталика, на его лице прощальная радость присутствия на земле рядом с любимой женщиной (как в стихотворении Рембо: «…Heureux dans ce monde comme avec une femme»[130]). Всех жалко, не только бездетную Ни Поллок. А на картинах художника Ле Мейера, хоть он и продолжатель-подражатель, — Бали в фокусе. Все позы, жесты, выражения лиц точны, он знает и чувствует здешнюю жизнь изнутри. Это не залетный Сидоров или Стесин.
Ночью было землетрясение. Поначалу я подумал, что это Соня трясет кровать. Даже прикрикнул на нее сквозь сон: мол, немедленно прекрати. И тут же понял, что это не Соня… она тоже не спала, испугалась. В Индонезии землетрясения — вещь столь же обычная, как расстройство желудка. С утра посмотрел: 7,1 балла. К счастью, эпицентр был в море, между Бали и Ломбоком. И, к счастью, без цунами. Хотя последствия землетрясения во время утреннего купания все-таки чувствовались — со знаком плюс. После ночных толчков уровень воды у берега сильно поднялся. Теперь можно плавать, не царапая брюхом поверхность кораллового рифа. Последний балийский заплыв. Как и в предыдущие дни, мы встали по будильнику в шесть, чтобы посмотреть восход на пляже: город облаков в преддверии оранжевого диска.
В свои сорок пять я о себе уже кое-что знаю. Я люблю рынки и не люблю торговые центры; люблю лес и не люблю пляж. Но пустынный пляж на рассвете — отдельно; это не хуже леса. Редкие предрассветные силуэты — человек, гуляющий у кромки воды с собакой; двое мальчишек, бегущих вслед за оборвавшимся воздушным змеем; джонка на якоре — похожи на фигуры из театра теней. Вот он, настоящий ваянг-кулит, ради которого стоило ехать.
4
— Так вы из Нью-Йорка. Большое яблоко!
— Да-да, так его называют.
— А наш город знаете как называют? Большой дуриан!
В Джакарте эту шутку слышишь на каждом шагу. Не реже, чем на Бали — странную сентенцию «„Рамаяна“ — это наш вариант „Ромео и Джульетты“». Но если последнее — очевидная чушь, то про «большой дуриан» сказано метко. «Почему дуриан?» — спрашивает Соня, никогда не пробовавшая этого деликатеса. А почему яблоко? Связь между Нью-Йорком и яблоком неочевидна, если не знать про светящийся шар, падающий на площадь Таймс-сквер в новогоднюю ночь. Тогда как связь между дурианом, самым зловонным из фруктов, и Джакартой — налицо. Это первое, что бросается здесь в глаза, а еще больше — в нос. Гарь, вонь, чудовищный смог. Добро пожаловать обратно в главный мегаполис Юго-Восточной Азии, перезастроенный и перенаселенный, обветшалый и суперсовременный, город на грани экологической катастрофы или уже за гранью, стремительно уходящий под воду, сородич Атлантиды и Лемурии. Город бездомных котов и птиц в клетках, с его страшными пробками и невероятными небоскребами, с его насекомыми, гекконами и прочей живностью, со стопроцентной влажностью и ежечасными ливнями, с тридцатимиллионным населением и полным отсутствием туристов (столь непривычным после Бали). На одном туристическом форуме пишут, что в Джакарте ровным счетом не на что смотреть; на другом — что ее невозможно осмотреть и за месяц. По-видимому, и то и другое справедливо. Как и то, что она находится одновременно на краю света и в центре мира, на перекрестке всех цивилизаций. Хочется взглянуть хоть краешком глаза на этот перекресток, пока он не ушел под воду.
Где-то здесь обитает неведомая родня нашего приятеля Джонатана, который подвигнул нас на это путешествие, но в последний момент передумал, предпочтя ближние Багамы далекой родине предков. «А он ведь правда мог бы быть дальним родственником Джона, — сказала Алка, кивая на нашего проводника, — есть какое-то сходство!» Как знать. Нашего проводника звали Хассан. Молодой человек с коротко остриженной головой, острой бородкой и студенческим рюкзаком за плечами. Не такой уж, как выяснилось, молодой: всего на шесть лет младше меня. Я бы дал ему гораздо меньше. Он мог бы сойти и за двадцатидвухлетнего, если б не седина в бородке. Но ведь бывает, что люди седеют совсем рано. Поначалу я так и подумал: рано поседевший студент. Больше всего в его внешности меня привлекла улыбка, одновременно насмешливая и смущенная. Как будто человек слегка подтрунивает над тобой, но при этом сам к себе не относится слишком серьезно, и, если ты сейчас, переведя стрелки, начнешь смеяться над ним, он охотно к тебе присоединится. Мне подумалось, что человек с такой улыбкой должен быть интересным, хоть и чересчур ироничным собеседником. Я угадал отчасти: интересный, но вовсе не ироничный. Наоборот, трогательно серьезный. Возможно, без этой дурашливо-насмешливой улыбки его серьезность была бы душноватой, но в сочетании с ней выглядела обаятельно.
Если прирожденный рассказчик Янто разнообразил длинные поездки в машине бесконечными легендами и мифами, то Хассан неустанно объяснял и комментировал все, что мы видели вокруг. Так мы узнали, например, что регулировщики, патрулирующие уличное движение, на самом деле безработные. На эту «работу» они нанимают себя сами, в качестве жезла используют обычную палку. А платят им сердобольные автомобилисты, знающие об их бедственном положении. Самопровозглашенным регулировщикам принято давать на чай. Так проявляет себя в городских джунглях «готонг-ройонг», яванский принцип коллективной взаимопомощи.
Первое впечатление от мегаполиса — предсказуемо тяжелое. Не по-африкански (разруха, полное отсутствие инфраструктуры, как в Киншасе или Бамако), а по-азиатски: инфраструктура есть, но перенаселение, смог, люди в отутюженных белых воротничках работают круглосуточно, ездят по два часа в один конец и еле сводят концы с концами. В желтом тумане парят вывески забегаловок Roti’ O и продмагов Indomaret, рекламные щиты с эмблемами Grab (приложение для вызова такси, моторикш, бечаков — словом, индонезийский Uber) и Kojak (вызов такси, доставка еды, система платежей — словом, индонезийский «Яндекс»). Те, кому не по карману такси, набиваются в маршрутки «ангкот» (индонезийский аналог всеафриканских «матату»). В заливе, чьи воды с каждым годом поднимаются все выше, разводят молочных рыб (индонезийский аналог тилапии). Жилые комплексы а-ля «Алые паруса» соседствуют с километрами страшных трущоб. Восьмилетние дети с утра до вечера попрошайничают на улицах (закон запрещает как просить милостыню, так и давать ее, но люди все равно подают — против адата не попрешь). Нищенки берут и сдают напрокат младенцев.