Александр Стесин – Азиатская книга (страница 44)
Я же смотрю в окно, и внимание мое рассеивается. За окном — первые кадры из фильма в жанре фэнтези. Молочно-голубая вода, прорезаемая пенным следом от катера; из воды торчат мохнатые горбы кекуров. Этот катер — единственное, что движется. Его братья и сестры, другие катера и яхты, спят, будто околдованные, беспробудным сном. Если смотреть сверху, все эти суда, стоящие на якоре в бухте, похожи на обломки айсберга. А когда они наконец проснутся, станут похожими на слепых ископаемых рыб, медленно движущихся по дну аквариума. Каменный мол вдалеке похож на драконий хвост, валуны — чешуя. Теперь понятно, почему бухта Халонг — это «там, где дракон спустился в море». Сумрачно-таинственный край света, откуда не вернуться ни Синбаду, ни Одиссею. Кажется, вот-вот покажется из воды какое-нибудь невиданное чудище. Но когда рассеивается туман, из него выступает не демон, порожденный сном разума, а пляжный курорт с колониальным душком, индокитайский сородич Канкуна, с нагромождением новостроек на заднем плане. Время, отведенное для йогачары, истекло. Татхата прощается с нами и желает хорошего дня.
Кто-то из местных пошутил, что главные реки Вьетнама — Меконг, Хонгха и поток белых туристов; все они текут с севера на юг. Вот и мы крутим педали в том же направлении, претворяя в жизнь давнюю мечту — путешествовать по Юго-Восточной Азии на велосипеде. До Хошимина добраться таким образом нам слабо, а до провинции Ниньбинь, что в 90 километрах к югу от Ханоя, — посильно. Путь к горе Ханг Муа лежит через национальный парк Там Кок, престранное место — не то буддийский сад камней, не то флоридский парк аттракционов. Каменные скульптуры, чей возраст, должно быть, исчисляется в столетиях, соседствуют с заводными лошадками из зала игровых автоматов. Толпы туристов бредут по мостку, перекинутому через лотосовый пруд, спускаются по бесконечной лестнице, ведущей в пещеру, поднимаются по другой бесконечной лестнице на смотровую площадку, движутся медленной бесшумной колонной, как посетители музея. Местные гопники курят, сидя на корточках, как это делают гопники во всем мире, но проходящих мимо туристов встречают не волчьими взглядами, а кроткими улыбками. Спешившись, мы вливаемся в это шествие, проходим мимо сараев с односкатными крышами, крытыми соломой, спускаемся и поднимаемся по направлению к вершине Муа. Перед нами — горная гряда, а за ней — еще одна, и еще, одни макушки выглядывают из‐за других… Так на картинках в детских книжках изображали несметное полчище. За первым эшелоном — второй, третий; за гусарами — уланы, за уланами — драгуны, за драгунами — кирасиры. У каждого рода войск — своя форма одежды. Так и тут: на первом плане — темно-серые утесы, на втором — плавный рельеф густо-зеленых склонов, поросших кучерявой растительностью (при ближайшем рассмотрении она уже не овечья шерсть, а тропический лес с лианами и фикусами-душителями), на третьем — далекие туманно-голубые вершины, растворяющиеся в небесной синеве. На вершине горы виднеется одинокая беседка, черепичная крыша с загнутыми краями, точь-в-точь пейзаж с висящих свитков шань-шуй, место для уединения и медитации — но толпы туристов тут как тут. На крепостной стене, повторяющей горный рельеф, застывшей волной покоится скульптура дракона. Со смотровой площадки открывается неправдоподобно прекрасный вид: мохнатые горбы гор, веера пальм, рисовые террасы. Илистое дно обмелевшего водоема, проложившего себе путь в ущелье между известняковыми скалами, как будто предпринявшего неудачную попытку к бегству.
Местный гид, напарник нашей Эппл, сыплет цитатами из вьетнамских поэтов. В школе их заучивали наизусть вперемешку с изречениями дядюшки Хо, поэтому их знает каждый. Это здешний эквивалент «Зимнего утра» и плещеевской «Ласточки». Но наш гид пытается перевести их на английский, и получается какая-то невразумительная банальщина. А ведь цитирует он из Нгуена Зу, автора «Поэмы о Кьеу», полной страсти и драматизма, одного из моих любимых произведений азиатской классики. Честное слово, этот Нгуен Зу, вьетнамский «наше все», заслуживает лучшего, чем ломаный английский приятеля Эппл! К счастью, его пейзажную лирику можно почитать и в переводах Аркадия Штейнберга:
Мост миновал я — и вольный простор
открылся издалека;
зубчатые, за уступом уступ,
синеют горы слегка,
дровосек под луной двурогой
с вязанкой древней дорогой.
В закатном огне, на приливной волне,
качается челн рыбака,
едва видна в тумане река
и пух молодого леска,
вдоль берегов, над кровлями хижин,
дымок почти неподвижен,
но я напрасно ищу в отдаленье
мое родное селенье, —
лишь дикие гуси пятнают, как точки,
облачные шелка.
Теперь я понимаю эти стихи — вижу их перед собой. И облачные шелка, и синеющие горы, и каменный мост, и пух молодого леска. Ради этого стоило сократить время пребывания в Ханое: променять «аптеку, улицу, фонарь» на «облако, озеро, башню». Каскады рисовых чеков, ленты каналов, по которым плывут джонки, тропинки по берегу кристального водоема, камни в формах драконов и цилиней (причем это, кажется, не рукотворные, а естественные образования). Храм Тхай Ви, выдолбленная в скале пагода Бич Донг. Пещерный алтарь окружен таким количеством фруктов, цветов и ягод, будто предмет поклонения здесь не статуя бодхисаттвы, слегка смахивающая на латунный чайник, а летучие мыши. Они ведь известные фрукторианки. Знаменитый вопрос философа Томаса Нагеля, каково быть летучей мышью, по-видимому, не имеет ответа, но любовь этих существ к местным фруктам — мангостанам, сантолам, сметанным яблокам, рамбутанам, карамболам, джекфрутам, питайхайям, папайям, маракуйям, лангсатам, лонганам и личи, гуавам, помелам и даже страшному дуриану — легко понять без всяких квалиа. Если где и становиться фрукторианцем, то именно здесь.
У входа в храм нас встречает буйволица-хостес: за ухом у нее красивый бант, а надетое на шею ярмо украшено цветами. По краям дороги стоят вазоны с азалиями, и тут же — вездесущие пластмассовые табуретки. Под зонтиком с эмблемой «Кока-колы» сидит монах в темных очках, хотя день не солнечный. С похмелья он, что ли? Нет, не с похмелья, не надо судить обо всем со своей колокольни. Просто он знает все наперед. И действительно, не прошло и получаса, как сонную пелену утреннего тумана продырявили солнечные лучи.
На солнце картина преображается: теперь гора перед нами похожа на вздыбленную спину разъяренной кошки, и весь пейзаж — взрыв цвета и формы. Экзотичность этих красот завораживает; она и величественна, и неприступна, и лирична, будто создана специально для поэзии и медитации, для буддийских созерцаний, для фигуры одинокого рыбака в конической шляпе. Но теперь, под палящим солнцем, легче представить себе и другой взгляд на ту же картину — точку зрения бывших десантников и морпехов, моих пациентов из Ветеранского госпиталя, которым «проклятый Нам» все еще снится, спустя сорок лет (как и их «Фантомы» и «Хьюи» наверняка до сих пор снятся тем, чьи деревни они жгли напалмом). Для них эти пейзажи — видения ада. Зловещие джунгли, лопасти пальмовых веток, защитный цвет заливных полей и заболоченных водоемов, воздух, пахнущий смертельной лихорадкой. Вот что отражено в фильме Фрэнсиса Форда Копполы «Апокалипсис сегодня». Веселый Будда с брюшком-жемчужиной превращается в дразнящую маску демона из неведомого буддийского ада, бодхисаттва на цилине — в черта на свинье, райские кущи — в дебри, где притаился «чарли»; длинный пещерный коридор ведет не в светлую обитель Ам Тьен, а в самую сердцевину мрака. Фильм Копполы, как и вдохновившая его книга Конрада, — о природе зла, о его истоках. Что говорит по этому поводу йогачара?
Занятие второе: буддийско-католический катехизис. Вопрос: как соотносится Татхагатагарбха (Единый ум и дхармовое тело Будды) с сознанием (виджняна)? Ответ: одна свеча, отражающаяся во множестве зеркал. Иначе говоря, по сути своей они тождественны. Вопрос: но из‐за чего возникает множество отражений? Ответ: из‐за клешей (страстей, пристрастий). Будучи охвачена клешами, Татхагатагарбха превращается в виджняну, проецирующую свои омраченные содержания вовне и порождающую тем самым сансарическое существование. Другая метафора — озерная гладь. Клеши — ветры, дующие над спокойными водами Татхагатагарбхи и вздымающие волны сансары.
Вопрос: но откуда берутся клеши? Тут мы подходим вплотную к проблеме теодицеи. Другая, более привычная для европейца постановка того же вопроса: разве может всеблагой и безграничный Господь содержать в себе зло как изъян? Ответы, предлагаемые светочами европейской мысли, не слишком убедительны. Боэций утешается философией. Абеляр пишет назидательные письма Элоизе. Дионисий Ареопагит уходит в апофатическую несознанку: «Зло не исходит от блага, а если исходит, то оно не есть зло». Ориген уподобляет зло природным явлениям вроде дождя. Для людей, в зависимости от обстоятельств, дождь может стать либо злом, либо благом, но по природе своей он, как и любое явление, нейтрален. Абсолютного зла не существует просто потому, что к божественному началу такие категории неприменимы; скорее они свойства человеческой апперцепции. Гностики постулируют существование отдельного злого Демиурга. Августин определяет зло как отсутствие блага и не считает его субстанцией. Фома Аквинский вторит Августину: «Зло — это или неполнота добра, или скрытая недостаточность, или оно ничто». По Аквинскому, зло лишено реальности; с другой стороны, оно существует как необходимое условие для проявления в мире свободной воли. Аверроэс видит источник зла в «необходимости материи», то есть в невозможности играть не по правилам. Божественное начало есть система естественных детерминаций, чьи законы не могут быть нарушены даже их создателем. И, наконец, немецкий идеалист Шеллинг предполагает наличие «темной основы» в самом Творце. В этом он вроде бы совпадает с буддийскими философами школы Тяньтай. «Природе Будды присуще не только добро, но и зло, так как все миры, включая ады, проникают друг в друга». Так же считает и философ йогачары Параматхи. Он пишет: «В изначально пробужденном Едином уме присутствует аспект непробужденности, то есть алая-виджняна. Обретение пробуждения (Будда) сущностно тождественно изначальному пробуждению, образующему субстанцию абсолютной реальности Единого ума». Кто бы мог подумать, что буддийские мудрецы изъяснялись таким схоластическим языком? А главное — как соотнести всю эту схоластику с ужасами войны? С напалмом, агентом «оранж», самосожжением буддийских монахов; с пожизненными кошмарами, преследующими тех, кто выжил? С океаном детских слез?