Александр Сороковик – Лучший исторический детектив – 2 (страница 33)
НЕ ЗНАЕШЬ — МОЛЧИ, ЗНАЕШЬ — ПОМАЛКИВАЙ
«Учитесь у мяча — чем сильнее его бьют, тем выше он взлетает».
Лаврищев был следователем «старой формации». Начальство это знало, потому особо не жаловало Игоря Ильича своей милостью. И после двух-трёх неудачных попыток заказных «дел» ему не поручало, зная, что нарвётся на тупой отказ этого законника. Потому и не рос Игорь Ильич по службе, несмотря на протекцию тестя. Слава Богу, не выгоняли — и то ладно… Нет, не ладно… Когда Лаврищев, что называется, висел у начальства на волоске, он вдруг со страхом и замиранием сердца понимал: без работы, своей проклятой работы, он, оказывается, жить не мог. И не только потому что больше, как ловить преступников, воров и бандитов, он по большому счёту не умел ничего в этой жизни делать. Работа следователя с годами стала его привычкой. А привычка — это вторая натура. Он не был супер-героем, видевшим себя во сне «спасителем мира». При аттестации, когда лучших следователей прокуратуры отбирали для работы в Следственном комитете (новая структура и мела, как новая метла) у Лаврищева какой-то министерский начальник спросил:
— Ваши методы работы, уважаемый э…, — тут чиновник заглянул в список аттестуемых, — ага, Игорь Ильич, давно устарели. Интересно, как вы сами-то думаете? Можно вашими дедовскими дедуктивными методами, не используя компьютер и спецгаджиты, спасти мир сегодня?
Он криво усмехнулся, что явно не понравилось экзаменатору, и ответил просто и без экзаменационного пафоса:
— Мир, вероятно, спасти не удастся, но отдельного человека, считаю, всё-таки можно.
— Маловато будет, — как герой забытого мультика, прошептал себе под нос министерский начальник. И размашисто накатал свою резолюцию, в которой ключевыми были несправедливые слова: «Интеллектуальная недостаточность, дерзок, не сдержан на язык».
Прокурор Фомин, возглавлявший следовательский отдел прокуратуры Северо-Западного округа столицы на «разборе полётов» упрекал «сокращённого» Лаврищева:
— Ну, кто тебя, Игорь Ильич, за язык-то тянул? Ты что, забыл первую заповедь следователя? Не знаешь — молчи, знаешь — помалкивай! И багаж знаний нужно тебе пополнять! Про багаж-то забыл, дорогой Ильич!.. Когда в библиотеке последней раз сидел?
Лаврищев так же криво, как и на аттестации, улыбнулся своему «непосредственному начальству»:
— У меня дома своя библиотека…
— Художественная да приключенческая, небось?
— Небось, так. Спецлитературы с грифом «для служебного пользования» не держу. Да вы сами, Семён Николаевич, знаете не хуже моего — будешь много знать — не дадут состариться. Нет уж, лучше на пенсию. Но с чистой совестью.
— Погоди ты со своей чистой совестью! — перебил его Фомин. — Мне наплевать на новомодные веяния, оптимизацию кадров и прочую херню! С кем остаюсь — вот вопрос. Кто с преступностью бороться будет, а?
Игорь Ильич вздохнул и грустно улыбнулся начальнику:
— Самоё лёгкое в нашей жизни, Семён Николаич, — это всё-таки уйти на пенсию.
— Пока тебя туда не приглашают.
— А баранов на шашлык не приглашают.
Перед тем, как начальство всё-таки, как он сам говорил, «торжественно выперло» «честь и совесть» отдела на пенсию, Лаврищев понял, что, несмотря ни на что, любит свою работу. Да-да, л ю б и т. Ибо, размышлял Игорь Ильич, что такое любовь? Любовь — это только сперва чудо, а потом — привычка. Как всё-таки мало человеку нужно для счастья и как много, чтобы это, в конце концов, понять.
Как-то, когда на душе заскребли кошки, он задумался: а любил ли он кого-то вообще в этом мире? Конкретно. Так сказать, поимённо… Лаврищев растопырил пальцы, чтобы загибать их — во-первых, во-вторых, в-третьих…Конечно — любил! И любит сегодня. И будет любить до скончания дней своих.
Во-первых, он искренне любит дочь. Во-вторых, внука Максима. Потом свою проклятущую, но привычную (значит, любимую) работу, которую делал не хуже, а часто даже лучше своих коллег. А ещё?… Он загнул только три пальца, а их на двух руках было десять… Что же ещё? Ага, как там в старой песне пелось? «Я люблю тебя, жизнь…». Жизнь он, безусловно, любил. Пусть не совсем складную, с редкими радостями. Свою жизнь он сравнивал с вокзальным залом ожидания — все сидят на своих пожитках и ждут своего поезда… А поезд, передают по радио, опаздывает. Он не придёт по расписанию. Но ведь когда-нибудь он всё равно придёт? Иначе зачем тогда этот «зал ожидания»? Всё ждешь, ждешь чего-то или кого-то… Взглянешь в этом вечном ожидании на вокзальные часы — а жизнь, браток, и промчалась мимо… Как скорый поезд, что следует к конечной станции без промежуточных остановок.
Столичная жизнь, работа в прокуратуре одного из давно обжитых районов столицы, где не раз испытал незыблемый русский принцип «вертикали власти»: молчать! Пока я начальник, ты — дурак. Подъём вверх по служебной лестнице незаметно подменил само понятие о
И только перед пенсией Лаврищев, впервые в жизни прочитал «для себя», а не «для школьной оценки» великий детектив жизни — «Преступление и наказание» Достоевского. Прочитал без спешки, вдумываясь в слова, а не глотая их без разбора, запивая кофе или пивом. И, задумавшись о уже пройденном отрезке пути своей жизни, понял: это не счастье, когда усердием, послушанием, а часто и примитивной лестью, карабкаешься по служебной лестнице… Прав, тысячу раз прав незабвенный Козьма Прутков, говоривший, что в России бывает, что усердие превозмогает и сам рассудок…
Вот он, честный, неподкупный, не сволочь, не подхалим, не продажная шкура, двойственный по отношению к компромиссам с совестью и начальством, но долез-таки с грехом пополам до таблички на двери: «ст. следователь И.И. Лаврищев». Ну, и что? Старишим нужно становиться в молодости, а под старость — главным. Если смотреть на, по его словам, восползание (именно «восползание», а не восхождение) сверху, то это имеено та лестница вверх, ведущая вниз. Кто-то сказал, что для мужика непременное условие для личного счастья — успешная служебная карьера… Ведь он на что-то надеялся, когда сперва в Судже, потом в Курске, Москве делал свои шажки по вертикали, так надеялся… На что надеялся? О какой же надежде на «простое человеческое счастье» можно тут говорить? Да и такое уж ли «простое» это само понятие — «человеческое счастье»? Есть ли у человека хотя бы надежда на его обретение хотя бы в конце жизни?…
Надежда на счастье, вопреки всем заверениям учёных социологов, именно в столичной прокуратуре начала умирать первой. С годами борьбы за место под солнцем он, ведущий на работе «неправильный образ жизни» (то есть не бросал курить по приказу сверху, не худел до предписанных параметров, не перекрещивался на каждый чох начальства), довёл надежду на личное счастье до полумёртвого состояния; по существу, до клинической смерти.
Но жизнь есть жизнь, думал он. И без личного счастье многие в ней даже очень неплохо устраиваются. Постепенно Лаврищев свыкся с этой мыслью, как бы сдался на милость судьбы-злодейки. Но, несмотря ни на что, он любил жить. А значит, любил и саму жизнь. Ведь жить, даже без высокой цели, — великое благо, подаренное Господом через наших родителей. Он любил жизнь просто и тихо, без высокопарных и пафосных слов. Любил молча и беззаветно, то есть без клятв в верности и любви, не признаваясь в этой любви никому. Даже самому себе. Так любят небо, реку, лес, луг, ржаное поле, пение птиц на рассвете, парное молоко… Правда, пожив в столице, в суете столичных сует, Игорь Ильич стал потихоньку забывать вкус
Память человека избирательна. А в нынешние времена ещё и прагматична: помнит то, что «выгодно» помнить. Это давным-давно, когда в Москве, на Тверской, деревья были большими, Пушкин в письме у Чаадаеву клялся честью, что «ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь иную историю, чем история наших предков». Он знал не только парадные страницы отечественной истории, память гения впитала в себя всё, обогатив Поэта знаниями, которые, как известно, умножают скорбь…
Прагматичная память современного человека оставит своему хозяину только то, что принесёт ему практическую пользу. Если в анкетах уже не надо писать: «из крестьян», «из рабочих», то многие хотели бы, если и не «переменить отечество», то «иметь иную историю» (хотя бы семейную) — это совершенно точно. Какой прок от памяти, сохранившей запахи детства? Вопрос из разряда риторических. Не пощажу я ради правды жизни и своего героя, следователя Лаврищева, который мне пока, хоть и местами, но всё же ещё симпатичен.
Именно в столице нашей Родины, многоязыкой, полифоничной, многоконфесиональной — и в этом смысле космополитической — Москве из его личной памяти стал стираться и запах парного молока, вид с Меловой горы на цветущие гречишные поля, голос природного певуна — курского соловья… Да и сам образ матери, женщины, в муках родившей его, потом в муках — после смерти мужа своего — воспитавшей его душу, выведшей своего «старшого сына», её надежду и опору, как она сама говорила, «в люди», отошёл в этой столичной круговерти вечной ярмарки тщеславия сперва на задний план, а потом и вовсе стал куда-то уходить из памяти, как многие детские воспоминания. Что не несёт практической пользы, в прагматичном обществе отмирает в первую очередь. Уходит за ненадобностью хозяину памяти. Нет, не стирается, а именно уходит, забирается втихаря в какой-то «долгий ящик», где до поры и времени хранятся все, казалось бы, незначительные, но очень важные для «очеловечивания людей» воспоминания.