Александр Скопинцев – Михаил Скопин-Шуйский. Великий Мечник России (страница 3)
Тишина, что последовала за этими словами, была столь плотной, что слышно было, как за окном завывает метель, как где-то в доме скрипнула половица, как потрескивают угли в печи. Все сидевшие в горнице почувствовали – в словах старика было нечто пророческое, словно не он говорил, а сама судьба устами его возвещала о грядущем.
Василий Фёдорович Скопин-Шуйский отвернулся к окну, за которым метель плясала в бешенстве, заметая улицы Москвы. Он думал о сыне – о Михаиле, который рос умным, способным мальчиком, с живым умом и горячим сердцем. Ему было сейчас лишь десять лет, но отец уже видел в нём задатки воина и правителя. Он учил его грамоте, водил на службы в Успенский собор, рассказывал о славных предках. И в эти минуты, слушая спор стариков и прозорливое пророчество Пуговки, он думал: «Какую Русь увидит мой Миша? Какие беды обрушатся на него? Сможет ли он выстоять?»
Он обернулся к собравшимся и сказал, уже спокойнее:
– Что бы ни случилося, должны воспитати чад наших тако, дабы были готовы служити Руси – не ради власти, не ради богатств, но ради самоя земли нашея. Зане род Шуйских – то не токмо знатность. То долг. Долг пред теми, иже жили прежде нас, и пред теми, иже будут жити по нас.
Василий Иванович Шуйский усмехнулся снова, но на этот раз в его усмешке не было прежней холодности – было что-то иное, почти уважение.
– Красно глаголеши, брате. Даст Бог, дабы Миша твой оправдал словеса сия. Зане времена грядут тяжкие. И аще окажется слабейший, неже потреба, – сгинет, яко многие.
Старый Пуговка поднял глаза на Василия Фёдоровича и, глядя ему прямо в душу, произнёс медленно:
– Не слабым будет сын твой, Василие Феодоровиче. Вижду се аз. Крепким будет. Да токмо вот беда – зело честным. А честность во времена наша – что лёд весною: красен, да ненадёжен. Тает борзо…
Он замолчал, опустил голову, и больше в ту ночь никто не произнёс ни слова. Лишь метель выла за окнами, и казалось – сама судьба Руси выла вместе с ней, предвещая лихолетье, которое обрушится на державу через несколько лет.
Но пока что в горнице Шуйских тлели угли, потрескивали свечи, и будущее, страшное и величественное, ещё не вступило в свои права.
Через несколько дней после того спора Василий Фёдорович Скопин-Шуйский сидел в своей светлице, разбирая грамоты. За окном стояла ясная морозная погода – метель утихла, и солнце, бледное, но всё же солнце, пробивалось сквозь облака, заливая снег ослепительным блеском. Дверь отворилась негромко, и в комнату вошёл мальчик лет десяти – Михаил. Он был одет в простой домашний кафтан, волосы его, тёмно-русые, были аккуратно подстрижены, а лицо, ещё детское, но уже с намёком на будущую мужественность, светилось любопытством.
– Батюшко, – молвил он тихо, – мочно ли мне к тебе?
Отец поднял голову, улыбнулся и кивнул.
– Войди, Мишенька. Что приключилося?
Мальчик подошёл, остановился у стола, глядя на исписанные грамоты, и спросил:
– Батюшко, а правда ли то есть, что мы – Рюриковичи? Что предки наши державствовали Русью?
Василий Фёдорович отложил перо, откинулся на спинку стула и посмотрел на сына долгим, задумчивым взглядом.
– Правда то, чадо. Происходим мы от князей суздальских, а те – от Владимира Мономаха, а тот – от самого Владимира Крестителя. Кровь наша – древняя и славная есть.
– А почто же тогда, – продолжал Михаил, нахмурившись, – почто тогда на престоле седит Годунов, а не кто от нас?
Отец вздохнул. Он знал, что придёт день, когда сыну придётся узнать правду – горькую, сложную правду о мире, в котором они живут. И, может быть, этот день настал именно сейчас.
– Сядь, Миша, – сказал он, указывая на лавку рядом. Мальчик сел, глядя на отца широко открытыми глазами. – Видишь ли, чадо, мир устроен не тако просто, яко мнится. Ей, мы – Рюриковичи. Но се не являет, что престол нам принадлежит по праву. Престол – не вотчина, еже можно передати по наследию, аки поле али усадьбу. Престол – се власть есть. А власть емлет тот, кто сильнее, лукавее, удачливее. Годунов оказался таковым человеком. Был он близок к государю Фёдору Ивановичу, умел угождати, сумел оттеснити всех соперников – и нас в том числе.
– Но се несправедливо! – вырвалося у Михаила.
– Справедливость, – медленно произнёс отец, – се слово, еже всяк разумеет по-своему. Для иных справедливость – егда правит тот, кто от древнего рода происходит. Для других – егда правит тот, кто способен державу в порядке держати. Для третьих – егда правит тот, кого сам народ избра. Кто от них прав? Не вем, Миша. Но вем едино: в любом случае род наш должен служити Руси. Не царю – Руси. Разумеешь ли разность?
Мальчик кивнул медленно, хотя было видно, что не всё ему понятно. Василий Фёдорович положил руку на плечо сына и сказал тихо:
– Будешь ты возрастати во время лихое, чадо. Може, ещё лихолетнее, нежели ныне. И тебе доведётся выбор чинити – многажды. И всякий раз ты должен будешь вопрошати себе: творю ли се ради себе али ради Руси? Аще ради Руси – иди вперёд, не сумняся. А аще ради себе – останавливайся и мысли.
Михаил слушал, затаив дыхание. Он не понимал ещё всех слов отца, но чувствовал – это важно. Это то, что запомнится на всю жизнь.
– Батюшко, – сказал он наконец, – а смогу ли? Смогу ли служити Руси?
Василий Фёдорович улыбнулся – той тёплой, отеческой улыбкой, которая грела душу лучше любого огня.
– Возможешь, Миша. Не сумнюся в том. Понеже в тебе есть то, чего недостаёт многим от рода нашего – честность. И храбрость. И сердце благое. Береги сии. Они дражайшие всякой знатности.
Мальчик кивнул, и в глазах его блеснули слёзы – не от горя, а от переполнявшего сердце чувства, которое он пока не мог назвать. Это было что-то вроде клятвы, данной самому себе, – быть достойным имени Шуйских, быть достойным отца, быть достойным Руси.
Метель за окном стихла окончательно. Солнце заливало светлицу, и казалось – в этот момент время остановилось, давая отцу и сыну ещё немного покоя перед грядущими бурями.
Но буря уже собиралась.
Глава 2: Тени власти
Москва встречала зарю каждого дня колокольным благовестом, разливавшимся над деревянными кровлями посада и белокаменными стенами Кремля, словно невидимая река, что несла в своих волнах и молитву о спасении, и тревогу о грядущем. В те годы, когда малолетний Михаил Скопин-Шуйский только начинал постигать премудрости боярского воспитания, столица Московского государства жила в странном, томительном ожидании перемен – словно перед грозой, когда воздух густеет и наливается тяжестью, а в небесах копится незримая сила, готовая обрушиться на землю.
Теремной дворец князей Шуйских стоял неподалёку от Кремля, на высоком берегу Москвы-реки, откуда открывался вид на противоположную сторону – на Замоскворечье с его слободами кузнецов и гончаров, на дальние леса, что синели на горизонте, словно обещание иного, вольного мира, недоступного боярским детям. Здесь, в просторных горницах с низкими сводами, пахнувшими воском свечей и дубовой древесиной, протекали детские годы Михаила – годы, наполненные строгим порядком, учением и той особой атмосферой придворной жизни, где каждое слово взвешивалось на весах родовой чести, а каждый жест мог обернуться либо милостью, либо опалой.
Отец его, князь Василий Михайлович Скопин-Шуйский, был человеком суровым и немногословным, привыкшим более к ратному делу, нежели к теремным беседам. Широкоплечий, с густой бородой цвета воронова крыла и глазами, в которых таилась какая-то вечная настороженность – настороженность служилого человека, знающего, сколь зыбка боярская милость и сколь коротка память государева, – он воспитывал сына по старинке, как воспитывали Рюриковичей испокон веку: сперва страх Божий, потом верность роду, и лишь затем всё прочее. В памяти Михаила отцовский облик навсегда остался связан с запахом конской сбруи, скрипом сапог по дубовому полу и той особенной тишиной, что воцарялась в покоях, когда князь Василий Михайлович возвращался с государева двора – тишиной, полной невысказанных тревог и глухих предчувствий.
Мать же, княгиня Елена Петровна, урождённая Татева, была совсем иной породы – тонкая, с нежным овалом лица и глазами, в которых светилась та особая боярская печаль, свойственная женщинам, чья жизнь протекает в ожидании: ожидании мужа с войны, ожидании вестей о сыновьях, ожидании милости или немилости судьбы. Она учила Михаила церковной грамоте, читая вслух Псалтырь и Жития святых, и голос её, тихий и монотонный, словно журчание ручья под весенним льдом, убаюкивал и одновременно будил в детской душе какое-то смутное стремление к чему-то высокому, недостижимому, что лежало за пределами теремных стен и боярских обычаев.
Были ещё дядья – князь Дмитрий Иванович, склонный к книжной мудрости и долгим беседам о древних временах, когда Русь была сильна и едина, и князь Иван Иванович, неистовый в своих гневах и страстях, но преданный роду до самозабвения. И был, конечно, старший из всех Шуйских – князь Василий Иванович, чья тень уже тогда, в те далёкие годы, ложилась на весь род длинной и холодной тенью честолюбия. Высокий, сухопарый, с острым, словно соколиным, взглядом и тонкими губами, сжатыми в линию вечного недовольства, он бывал в доме Скопиных нечасто, но каждый его визит превращался в событие: слуги суетились, отец надевал парадный кафтан, мать распоряжалась о трапезе, а сам Михаил, ещё совсем мальчик, замирал где-нибудь в углу, наблюдая за дядей с тем благоговейным страхом, с каким смотрят на грозовую тучу.