Александр Штейн – Небо в алмазах (страница 74)
«Так вот, я пишу вам в дни страданий!»
«Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости».
В письме из Сосновы:
«...Было мне действительно очень плохо, похуже, чем Баталову в картине твоего любимого Ромма. Его ударило, если я не ошибаюсь, только по... которая такому... как изображаемый Баталовым ученый, и не слишком-то нужна, а меня ударило по голове и по органам поедания пищи, что для меня в высшей степени ценно... Да и голова нужна для писания посредством выжимки из нее всяких романов. Тут меня и садануло. Врезали мне 20 тысяч 400 единиц — спросите у вашей Тани (врача. —
А в письме Оганян, сочиненном примерно в это же время, больше не смешит ни себя, ни других, ему не смешно больше, и другие тоже больше не улыбаются из вежливости...
«Ах, какая дрянная, жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве, — природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок?.. Какие счеты она со мной сводит?»
Смерть не только страшит его, как страшит каждого, даже уставшего от жизни, и особенно от страданий, но и возмущает.
Оскорбляет!
«Мудрая» природа, «добрая» природа, спокойная и вечная природа, — задыхаясь от ярости, пишет Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, в свои «дни страданий». — Вы даже предоставить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью праматери-природы».
Перечитываю эти строки, припоминаю пасмурное и темное ленинградское довоенное утро на набережной Мойки и квартиру в первом этаже, и большую лампу, которая горела на его письменном столе. Я зашел к нему с утра, мы куда-то спешили, но он усадил меня в кресло и взял со стола книгу.
— Помнишь, Олеша сказал нам, что лучшее о смерти и вообще лучшее в литературе мира — «Смерть Ивана Ильича»?
«...Итак, я готов к визиту в милицию. Голова вымыта на славу, побрился до раздражения кожи, надел свой выходной костюм, правда уже блестевший на локтях и на заду, дребезжаще-старушечьим голосом наказал записывать, кто мне звонил. Не забыл втыкнуть пугливо жавшимся к стенке моим ближним, что они обещают передать, кто звонил, и всегда забывают, отчего люди обижаются на мою нечуткость, хотя нечуткость-то как раз не моя... Затем, выйдя, я решил пройтись пешком вдоль Мойки и затем уже на любимую мою Дворцовую площадь. Так я и сделал. Меня удивляло несколько, что прохожие, все, как один, оборачивались и смотрели мне вслед, — разумеется, в Ленинграде я популярен, но не настолько же».
Быть может, люди войны в годы войны научили его защищаться от страха смерти, да и от самой смерти, иронией.
И он защищается.
Иногда — юмором. Солдатским, грубоватым.
Иногда — иронией. Тонкой и печальной.
Как строчки последних чеховских писем — ведь он их то и дело перечитывает.
Как чеховское последнее — «их штербе»...
Книги по медицине, а главным образом их авторы и люди, о которых в книгах этих писалось, — все они вкупе составляют как бы часть его существования, часть немаловажную.
Все равно, знакомы ли они ему лично или не знакомы, то ли это Мечников или скромнейший сестрорецкий врач Слупский, доктор ли Иноземцев, хирург Бурденко или неведомая никому врачиха, чьи непритязательные записи о полевом лазарете публиковались в провинциальном альманахе.
И персонажей для своих книг выбирает преимущественно с медицинским уклоном — неравнодушен, как известно, к сыщикам, но те все-таки, пусть не обижаются за правду, идут вторым эшелоном.
А в первом — люди профессии, каковую он почитает за благороднейшую и чистейшую в человечестве.
Такой, как, скажем, доктор Калюжный — нелюдим, врачевавший в сельской глуши, традиция тут шла не от светского преуспевающего доктора Иноземцева, чье имя прославлено одноименными каплями, а именно от солдатского лекаря Пирогова.
Название пьесы, где угрюмая фигура Калюжного возникла перед зрителями, вызывающе ассоциативна.
«Сын народа».
Непримиримый Калюжный был не прототипом автора, — слаб человек! — авторским идеалом.
Из пьесы нелюдим уходит на экран.
Но Калюжного Герман от себя не отпускает, вместе с ним он на войне, только Калюжный становится Устименко, сохраняя, впрочем, свою маратовскую непримиримость, свою мрачноватую угловатость, презрение к показному, душевную девственность, не поколебленную немыслимыми катаклизмами столетия.
И своих героинь ищет после Антонины из «Наших знакомых» в медицинской среде. Так были написаны «Сестры», пьеса об обороне Севастополя в прошлом веке. А в сорок втором, когда Герман служил на Северном флоте, сестры воскресают в его повести «Медсестра Надя Гречуха».
Рассказы о Пирогове, родившие «Сестер», написал до войны; помню, как он читал рассказ «Буцефал», который показался лучшим из написанного им!
И «Буцефал» воскреснет спустя годы в сценарии «Пирогов».
Были и подполковник медицинской службы Левин и Ашхен Оганян, была документальная повесть «Доктор Слупский».
Впрочем, сам до болезни к врачам никогда не обращался, напротив. Не жалует санаториев и домов отдыха, искренне не понимает, зачем люди туда едут. Не знает своего давления. Веса. Состава крови. На него не заведены, как на остальных смертных, санаторные карты, нигде, ни в каких поликлиниках нет истории его болезни. Да и болезней, в общем, если не считать противных насморков, головных болей, легких простуд, тоже нет.
Но зато есть теория полушутливая, что и зубов лечить не надо, лучше предоставить их, зубы, естественному ходу событий, лучше, чтоб им, зубам, самим надоело болеть и они сами по себе отмирали.
Впрочем, в 1955 году произошла «осечка».
Поддавшись уговорам и принципу «в жизни надо все испытать самому», решился провести месяц на курорте, в Кисловодске.
Из отпущенных ему по путевке двадцати шести ремонтных дней двадцать пять прилежно не делал того, что прилежно делали вокруг все остальные.
За двадцать пять дней не принял ни одной нарзанной ванны. Не выпил ни одной кружки нарзана из источника — только лишь переписал надпись о том, что эту водичку пил некогда сам Петр Первый. Не участвовал ни в одном прописанном ему гидротерапевтическом сеансе. Отверг все другие предложенные ему процедуры. Отверг диету. На утреннюю гимнастику не выходил ни разу. На прогулки по нумерованным маршрутам выходил, правда, трижды, но ни разу не добрался до цели, как бы близка она ни была. Правда, ему очень нравились названия этих маршрутов: теренкуры. И он с удовольствием повторял это слово без всякого на то повода: «Те-рен-ку-ры, те-рен-ку-ры».
На двадцать шестой день этого единственного в его жизни курортного лечения (билет на поезд в Ленинград уже в кармане), трепеща от того, что ему нечего будет рассказать жене и выпихнувшему его в Кисловодск другу-врачу, делает все разом. А именно: принял первую и последнюю в его жизни нарзанную ванну. Потом встал под душ Шарко. Потом вышел на гигантскую прогулку на известное всем Большое Седло. На обратном пути завернул в «Храм Воздуха», теперь там читальня, а тогда жарили шашлыки по-карски. Это-то предназначение «Храма Воздуха» ему известно было с первых же дней пребывания и с первых же дней пребывания он прилежно посещал «Храм», правда, доезжал к нему на такси. После приема пищи в «Храме Воздуха» спустился к источнику и впервые глотнул лечебного нарзана. Нарзан показался ему, как он потом сообщил мне, подогретым и негазированным, и он этому обстоятельству изумился.
Через несколько часов стало ему худо. Впервые в жизни плохо с сердцем. И это после того, как он впервые в жизни попробовал лечиться!
Отъезд отложен, билет пропал. Юрия Павловича укладывают в кровать.
Об этом происшествии Юрий Павлович пишет мне из Кисловодска в обычной грустно-иронической манере: «Как ты, вероятно, слышал, меня навернул микроинфаркт».
«Навернул микроинфаркт». Несколько неожиданное столкновение жаргонного слова с медицинским. Однако вполне в манере Германа. «Было все это довольно противно, очень больно и мучительно. Не так страшен инфаркт, как стенокардия. Припадок ее продолжался больше шести часов, представляешь? В общем, я видел «глаза орла», как пишут в книгах. Но все это лирика, а есть еще и дело. Примерно на полгода я выбыл из рабочего состояния...»
Далее идут соображения, связанные с его работой и моей.
«Глаза орла». Это выражение я встретил вновь в письме его уже много лет спустя, после облучения. «Живу в деревне, в городе почти не бываю. Написал 300 страниц романа. Пишу и пугаюсь того, что пишу, а врать на старости лет, да еще поглядев в «глаза орла», неинтересно. Для отдохновения пишу книжечку, вернее, очерк про И. В. Бодунова. Получается мило, довольно смешно».
...Глаза орла. А я в эти времена несколько раз видел глаза моего друга — и ловил в них странную, холодную пустоту.
Отчужденность, или как ныне принято говорить элегантно, некоммуникабельность.
Те, кто знал Германа, знали, как этот термин и по сути и по звучанию ему неприятен — не только потому, что терпеть не мог Юрий Павлович модной, изысканной терминологии, но и потому главным образом, что ничто не было противопоказано талантливой и щедрой натуре его, как именно некоммуникабельность.