Александр Штейн – Небо в алмазах (страница 65)
Хочу здесь выразить мое ощущение от этих романов, тем более что водораздел между тем, как он писал до войны и после, ощутили многие читатели, да, вероятно, и он сам, Николай Корнеевич.
Видно, что писала довоенные романы и прозу послевоенную одна и та же рука? Да, видно.
Но литературный почерк стал тверже, самостоятельней и, главное, изменился по существу.
Послевоенная проза стала вторым писательским рождением.
Роман «Балтийское небо», «выросший» из чемодана, обмотанного веревкой, стал одним из лучших романов о войне.
Сквозь документальные записи, газетные подшивки, дневники войны, которые он сберег в своих странствиях, просвечивали судьбы людей, с которыми он пил, ел, спал, спорил, которых видел в фронтовой повседневности.
Решающим в биографии Николая Чуковского было то, что он прошел с военно-морскими летчиками, пусть на земле, но одну фронтовую дорогу надежд, крушений и снова надежд. Да, выстрадал вместе с ними эту нелегкую дорогу.
И они стали для него своими.
Судьба писателя слилась с простыми судьбами ведомых и ведущих летчиков, инженеров, стрелков-радистов, бортмехаников, женщин войны, невест, жен, вдов...
И анатомия самих воздушных боев предстала не сама по себе — в переплетении с характерами, поступками, решениями...
Исчезла былая холодноватость, взгляд извне, их сменила писательская страстность, и жаркая волна простого и ясного человеческого чувства обогатила, обойдясь без восклицательных знаков, по внешности аскетически скупую литературную манеру.
По-писательски «расписался» после «Балтийского неба», ощутив раскованность, смелее заглядывая в тайное тайных человеческой души, разглядывая сложности и противоречия времени, — так появилась вызвавшая широкий читательский отклик повесть «Последняя командировка» — в «Знамени», рассказ «Цвела земляника» — в «Юности».
Работал помногу и на отдыхе, в отцовской рабочей традиции, любил повторять строчки своего друга Зоболоцкого:
Оттого так поразила меня последняя встреча.
Был в гостях у отца, позвонил, встретились в лесу, гуляли, и невероятным показалось мне то, в чем он признался: ему предстояла поездка в Венгрию, а ехать не хотелось, хотя он любил ездить, предстояла работа, а работать не хотелось. Последнее меня потрясло по-настоящему — для таких людей такая потеря равнозначна потере интереса к самой жизни...
Так оно и случилось.
Вскоре он умер.
И Марина Николаевна Чуковская сказала после его смерти: на сердце его не было буквально ни одного живого места...
Как и у многих сердец людей его поколения...
«Думается мне, — писал Сергей Образцов, — у всякого человека две памяти. Одна похожа на записную книжку. Это память мозга, память знаний. В ней все разграфлено и аккуратно записано: даты, цифры, имена, целые строчки, а то и страницы чужих мыслей, в стихах и прозе, географические карты, алгебраические формулы, столбики логарифмов, высота Монблана и телефон районной поликлиники. Это очень хорошая и нужная книжка. Жаль, что чернила в ней с годами выцветают. А другая память похожа на альбом с картинками. Порядка в этом альбоме куда меньше, чем в записной книжке, но зато все картинки раскрашены, многие страницы пахнут разными запахами, а некоторые даже звучат. Это память чувств».
...Второй памятью слышу голос по радио, звонки междугородной, чьи-то приходы, чьи-то уходы, вижу в темноте неказистый, фронтовой чемодан, обмотанный веревкой...
Это всегда немножко страшно — слушать живой голос человека, которого нет.
Но, вероятно, и прекрасно — люди, с которыми прожил жизнь, не уходят, они — с тобою... как и сама жизнь, которая продолжается.
«БОЕЦ, А НЕ МУХА...»
Малая ленинградская земля, пятачок, памятный мне... Осень сорок первого. Мой новый фронтовой друг корреспондент «Красного флота» Евгений Каменецкий и я с командировочными предписаниями высаживаемся из пригородного поезда, дальше — на попутных в расположение морской бригады, обороняющей этот клочок флотской, советской земли. Назад в Ленинград сушей нам уже пути не будет, хотя мы вернемся через четыре дня, — дорогу перережут немецкие танки.
Сначала трясемся в кузове с могучим старшиной по фамилии Маркин, разыскивающим свою часть после лазарета... Месяц спустя я прочту в газете, что ему присвоено звание Героя Советского Союза посмертно... Потом месим грязь по болотам. Потом ночуем вповалку в какой-то избе. Потом утром снова месим грязь и наконец добираемся до расположения батальона морской бригады. Передний край совсем рядом, это ощущается во всем, поражаемся, что никто не спрашивает документов, никому до нас нет дела, мы сами, если бы захотели, могли бы проверять чужие документы. Идем все дальше, дальше, ухают пушки, пулеметные очереди, повизгивая, пролетают мины.
Под небольшим пригорком — человек в черной шинели без знаков различия, поросший черной щетиной, с толстыми негритянскими губами, с наганом в руке. К нему то и дело подбегают матросы в заляпанных грязью бушлатах, в тяжелых кирзовых сапогах.
— Товарищ писатель, — слышим мы, — ваше приказание выполнено. — Товарищ писатель, — подбегает другой краснофлотец, — отделение Задорожного заняло оборону высотки, давайте боезапас. — Товарищ писатель, — слышится новый возглас, человек в шинели без знаков различия оборачивается...
Зонин!
Мины, отвратно повизгивая, ложатся рядом.
Зонин ведет нас в ближнюю рощицу, прыгаем в окопчик, по грудь, это нечто вроде батальонного КП, тут пережидаем налет.
Вчера убило миной командира батальона, сегодня осколком — политрука. В батальоне полтораста штыков, не больше. Именно штыков. Автоматов нет вовсе. А немцы идут в атаку, поливая из автоматов.
Зонин принял командование, иначе к вечеру батальон перестал бы существовать.
Звания у него нет: началась война, и не успели аттестовать. Да и как аттестуешь? Кадровиков поставил в тупик: в гражданскую войну — комиссар, а сейчас — бывший член партии.
И так и пошел на войну.
Вот теперь краснофлотцы сами аттестовали: товарищ писатель.
Ночуем на сеновале, у речки, сено мокрое, с наслаждением глотаем кипяток из принесенной краснофлотцем манерки. Жуем галеты.
Конский топот. Вскакиваем. У сарая спешивается, не слишком умело вынимая ногу из стремени, знакомый флотский генерал, артиллерист. Зонин отдает ему рапорт, тот машет рукой — не до парада, — ординарец, прискакавший следом, ставит на сено маленький чемоданчик. 3онин представляет нас. «Вот по обстановке пересел на коня», — невесело шутит, устало валясь на мокрое сено, морской генерал, и я спустя пятнадцать лет ворую эту реплику для своей пьесы «Гостиница «Астория».
У генерала настроение подавленное.
Дела плохи.
Рассказывает: под Петергофом в дрогнувшую перед натиском немцев морскую бригаду примчался из Питера видный штабной начальник, выскочил из автомобиля, выхватил пистолет, побежал вперед, увлекая дрогнувших.
За ним пошли.
Вел матросские цепи, бесстрашно идя впереди.
Атака удалась, немцев чуть потеснили, но на следующий день потеснили немцы.
Моряки откатились еще ближе к Ленинграду.
— Конник, — говорит Зонин. — А против нас танки. Авиация.
Генерал молча вглядывается в Зонина. Он не привык к таким писательским рискованным обобщениям.
Он кадровый моряк, из тех, кто явился на флот в двадцать третьем по комсомольскому набору.
Рассказывает о том, как шли сегодня на левом фланге атаку моряки с эскадры: во весь рост, надвинув бескозырки.
Немцы в невероятной близости от Ленинграда.
Под его стенами уже лежат тысячи моряков, снятых с кораблей, ушедших на сухопутье, под стены Ленинграда, цвет флота.
Генерал достает платок.
Я никогда не встречал плачущего генерала.
— Молодые ребята, жизни не видели...
Засыпаем поздно, под глухое уханье тяжелых орудий — форты не дают спать немцам, форты прикрывают наши сухопутные морские бригады.
Тусклый рассвет будит новым, злым минометным налетом.
Генерала уже нет — снялся затемно со своим адъютантом, ночью приехал его комиссар, немцы прорвались на правом фланге бригады.
И нам с Каменецким пора — должны успеть в другой батальон.
Зонин провожает нас до проселка — на развилке застряла в непролазной грязи полуторка.
— Очевидно, я отсюда не вернусь, — говорит он мне и переходит на «ты», хотя мы всегда были с ним на «вы». — Позаботься, пожалуйста, о моем сыне Сереже.
Его сына, Сережу, я увидел у гроба отца через двадцать один год.