Александр Штейн – Небо в алмазах (страница 19)
Полдневная жара, голубизна, слепящее солнце, силуэты кораблей и все, что было только что на Московском вокзале, кажется чудовищным сном.
Как мог Ленинград оказаться меньше чем через месяц войны под непосредственной угрозой?
Разум заставлял объяснять, но сердце отказывалось понимать.
За несколько месяцев до войны приезжал в Ленинград Вишневский, был у меня в гостях, говорил о том, что надо готовиться к большой войне. Он повторил дважды: «Большая война».
За два месяца до войны я проходил военный трехмесячный сбор как политработник запаса — сначала на острове Валаам, потом в Таллине, новой, выдвинутой на запад базе Краснознаменного Балтийского флота.
Уже в апреле и мае сорок первого года флотский Таллин был напряжен как струна.
Жены командиров и политработников жили на частных квартирах и, когда на кораблях объявляли учебную боеготовность, собирали чемоданы и одевали детей в дальний путь. Тогда начали уже постреливать по ночам койцелиты — эстонская разновидность фашизма, — спустя несколько месяцев составившие основу прибалтийских карательных батальонов, расстреливавших коммунистов, партизан, евреев. Тогда уже полетывали то над Таллином, то над кораблями, то над береговыми фортификациями разведывательные «хейнкели» и «фокке-вульфы».
А напротив, на финском берегу, выгружались немецкие транспорты с солдатами и танками. И в «Правде», помнится, появилась даже об этом краткая, подчеркнуто сдержанная заметка, набранная, однако, жирным шрифтом. Да ведь и немецкие морские перевозки не могли быть незамеченными в Финском заливе, где все на ладони, как в кухне коммунальной квартиры.
Вернулся со сбора из Таллина, переоделся снова в штатское, поехал на литфондовскую дачу, в Келомякки, бывшую Финляндию.
Ночью двадцать первого июня сидели на террасе дачи, ночь белая, самая короткая ночь летнего солнцестояния. Что-то было в ней неспокойное: почему-то чаще, чем обычно, взлетали где-то над фортами осветительные ракеты, время от времени гудели пропеллеры — летали над заливом самолеты.
Легли спать поздно, возможно, как раз в тот час, когда немцы перешли границу по всему фронту.
Утром услышали по радио о начале войны.
Затем прибежал Борис Андреевич Лавренев — жил рядом. Задыхаясь от быстрой ходьбы, сказал: слушал только что английское радио, Черчилль выступал, он — за союз с Россией.
Лавреневу не поверили потому, что известие противоречило всем нашим представлениям о позиции Черчилля и Англии в случае войны Германии против СССР.
Собрались в город, чтобы явиться в райвоенкомат. Зашли рассчитаться со сторожем-садовником, обслуживавшим поселок, единственным финном, оставшимся тут после сорокового года, — простыл его след, укатил, очевидно, к границе на своем стареньком велосипеде. Он был поджар, подтянут, нисколько не походил на садовника, скорее — на бывшего военного.
Ехали в переполненном, но молчаливом вагоне, увидели двух знакомых, братьев Коломойцевых, Павлика и Толю, и они ехали туда же, к месту приписки, в райвоенкоматы.
Один — художник, другой — кинорежиссер, знакомый моей жены по студенческим временам.
Братья Коломойцевы были необычайно дружны, ходили оба в черных пальто, в черных шляпах и в красных шарфах. Мать у них — старая революционерка, и, несмотря на нежную сыновнюю любовь, они снисходительно-ласково посмеивались над ясностью, недвусмысленностью и категоричностью ее суждений. Я был однажды в гостях у этой семьи, и, признаюсь, не слишком пришлась мне по душе манера, с какой они говорили с матерью про то, о чем не привыкла она и не хотела говорить иронически. Я был по годам вровень со старшим сыном, но тут ощутил себя ровесником их матери и с той поры невзлюбил их, считал их чужими. Они, чувствуя мою недоброжелательность, не спешили меня разубедить, а напротив, даже, эпатируя, начали и со мной говорить все в той же неприятной манере. Оба ушли добровольцами: один — в народное ополчение, другой — в партизанский диверсионный отряд, — и оба погибли за Отечество.
СВЯТОЙ ИСААКИЙ
Снова тянется справа прибрежная бровка; до Ленинграда еще плыть и плыть. А на палубе русская, с нерусским акцентом (как это не приметил я ее раньше, и ее нестареющую стать, и нелепую шляпку ее со страусовым пером, точь-в-точь какие носили модницы в канун первой мировой войны), то ли шепчет, то ли напевает ломающимся от прожитых лет или от волнения щемяще-фальшивым голоском:
Откуда плывет к приневским берегам? Что ее привело сюда? Неизлечимая болезнь, кажется и не упоминаемая в медицинских справочниках: тоска по родине, ностальгия?
Сорок четвертый год. Возвращаюсь в Москву после поездки на Ленинградский фронт, весь еще там, в наступлении, под Гатчиной и под Петергофом, и в Павловске, и на бывшей Малой земле, и под Нарвой, там, где конец блокады, где стал виден конец войны.
«Отписываюсь». Один за другим появляются в газете очерки о поездке, и в награду получаю два билета на вечер в офицерский клуб.
На Пушечной, где нынче Дом учителя, — Вертинский, только что приехавший из Шанхая, дает офицерам флота свой чуть ли не первый концерт.
Не пластинка — Вертинский. Вертинский — человек.
Бледный, видно, как дрожат длинные, наэлектризованные пальцы, исполненные музыкального артистизма, и голос тоже чуть дрожит, выдавая необычное волнение, и еще подчеркнутей грассирование.
Нервничает. Всматривается в зал.
Слушают его поначалу вежливо, но суховато, настороженно, еще сами не знают, как себя вести: не пластинка, черт возьми, хрипя, крутится на вечеринке — сам, реальный упадочник, белоэмигрант.
И косятся, когда какая-нибудь из офицерских жен хлопает не в меру.
Вертинский нервничает все больше.
Атмосфера настороженности сопровождает все первое отделение.
Второе — цикл «Тоска по родине», «Сумасшедший шарманщик», «В степи молдаванской», «Чужая вода, чужие города». Это — о себе, о своих скитаниях по белу свету, о том, как гонят опавшие листья «ветров табуны».
Отступила бананово-лимонно-сингапуровая пошловатая изысканность, осыпалась мишура и позолота кабацких елочных украшений, осталась лицом к лицу с залом многолетняя тоска, звериное одиночество в чужих гостиницах. Все она же, ностальгия — неизлечимая болезнь.
И человеческая боль.
И талант, не растраченный до конца по чужим салонам и чужим кабакам.
Возвращение состоялось.
На палубе все шепчет-напевает дама с приобретенным на чужбине нерусским акцентом:
Память подводит, путает слова, а слова смешные, разудалые, голосок дребезжит трагически, и по щекам текут слезки, и качается страусовое перо на бедной шляпке...
...В двадцать четвертом году, весной, в белую ночь, забрался я под купол Исаакиевского собора, еще не отдышавшись от восхождения по нескончаемым маршам и виткам и вновь задохнувшись, но на этот раз от перехватившего горло изумления, неслыханного восторга: внизу, в странном, в безлунном, по-пушкински, блеске лежали дома, отражавшиеся в тугой, неподвижной воде каналов, и ампирная желтизна дворцов, и фисташковый строгий профиль университета, и египетские сфинксы, с недоумением взирающие на то, что катит под их каменными лапами не желтый Нил, а свинцовая Нева.
А рядом со мною, задержав дыхание, подавленная нечеловеческой красотой того, что внизу, тоненькая-тоненькая девушка в плоских туфельках без каблуков с милыми детскими перепоночками. Чуть раскосые глаза, не то японские, не то монгольские, детские ямочки на щеках, кажется, будто бы она не перестает смеяться. И оттого, что она тут, рядом, то, что внизу, еще невероятней.
И еще пленительней.
Это на всю жизнь.
В необъяснимый этот город, с его белыми ночами, с его туманными испарениями, в город на болотах, коему давно напророчено «быть пусту», стекалась в начале двадцатых годов молодежь со всех концов России. Девушка добиралась сюда через кордон, из далекого Цицикара, это на Восточно-Китайской железной дороге, жила с родителями уютно, спокойно, кинула все — и сюда, в Петербург, в Петроград, в Ленинград.
И я из чертовой дали, из Средней Азии, — поездом ехать было семь суток, — в Петербург, в Петроград, в Ленинград.
И Рустем Галиат, поэт, кавказец, с откинутыми назад черными волосами, бледный как смерть, спустился с гор сюда, тут воздух, наполненный болотными испарениями, сдавил ему грудь, он заболел туберкулезом, но не хотел, ни за что не хотел расставаться с Ленинградом.
И мы ездим в порт на шестнадцатом номере трамвая, таскаем тюки с барж, и нагружаем лесовозы, и уплетаем, пошабашив, необыкновенно вкусную чайную колбасу и бычки в томате, и корочкой булки вытираем досуха консервную банку, и запиваем все это, обжигаясь, чуть закрашенным кипятком, и нет ничего на свете вкусней этой еды и этого чая. Вечерами ходим на лекции в Институт живого слова. Молодой Тынянов рассказывает об архаистах и новаторах девятнадцатого столетия; молодой Каверин весело критикует наши первые литературные опыты; молодой Тихонов времен «Баллады о синем пакете» и «Сами» поражает нас тем, что вместо лекций рассказывает диковинные истории и читает чужие стихи: и «Небесный завод» Василия Казина, и блоковских «Скифов», и киплинговские баллады.