18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Штейн – Небо в алмазах (страница 12)

18

Прочел и тут же перечитал, строчка в строчку. Залпом, на одном дыхании.

Потом уже, через десять лет, в Ленинграде от самого Либединского узнал: он свою «Неделю» написал с тем же запалом, одним дыханием, каким читал ее я, шестнадцатилетний парень.

Написал в юношеском страстном задоре, каждою строчкой мысленно полемизируя с одним из современных ему, между прочим очень талантливым писателем: «Вот какой ты видишь революцию — а она вот какая! Тебе уездный городишко в наши дни представляется кошмарным свинством, и ты это свинство принимаешь за революцию...»

Уездный городишко, описанный Либединским, овеян мировой революцией, ветры которой неистово шумели и над нашим тихим городом, под его древним небом, моим небом юности...

Вероятно, оттого и встревожили тогда безбилетного зайца строки о том, как синеет радостное небо из перламутровых просветов людям, которые потом все погибнут, почти все до одного.

Я знал таких людей — были со мной рядом, их одержимость определила и мою жизнь, как и жизнь многих людей поколения...

Читал «Неделю» и вспоминал Угельского, моего учителя геометрии, и оставленную позади, во вьющемся за поездом дымке́ паровоза, свою первую любовь, неудачную, несчастливую, однако, как и коротенькая грустная повесть Либединского, овеянную теми же дух захватывающими ветрами мировой революции...

— Так это вы написали «Неделю»? — спросила при первом знакомстве с Юрием Николаевичем Либединским Лидия Борисовна Толстая, которая потом станет его женою. — А мы вас в школе прорабатывали.

И ответит ей, как она потом вспомнит, «с грустной усмешкой, явно вкладывая в это слово иной смысл:

— Кто меня только не прорабатывал».

Я познакомился с Юрием Николаевичем в Ленинграде, в начале тридцатых годов мы поселились в одном доме «Слеза социализма», живо описанном Ольгой Берггольц в «Дневных звездах»...

Либединский был автором нескольких романов, однако подарил мне «Неделю» с горьковатой дарственной на первой странице: «...«Неделю», мою первую книгу, увы, пока непревзойденную...»

А в 1956 году он послал Фадееву, своему другу с юности, в больницу только что изданные после перерыва почти в два десятилетия повести «Неделя» и «Комиссары».

Фадеев ответил на подарок письмом на машинке, с припиской от руки:

«Спасибо за «Неделю», это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...»

Угельский, учитель геометрии.

Его недостает в списке действующих лиц пьесы о маленьком городишке, в котором веют сшибающие с ног ветры мировой революции...

Действующее лицо, без которого будет неполной история моего среднеазиатского современника.

Угельского уже давно нет на свете.

Убит.

А может, в минуту смертельной опасности, в его «Неделю», когда и он увидел — в последний раз! — радостное небо из перламутровых просветов, выросли силою любви крылья за его плечами и он улетел, подобно юному самаркандскому зодчему, поцелуй которого прожег платок Биби-Ханум, первой красавицы древнего Самарканда?

Да, все это «уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...».

И я ощутил ее первое прикосновение, первой любви, больно ожегшее мальчишеское сердце, до того мига не знавшее тревог, когда мне только-только минуло четырнадцать лет.

Более чем рано.

Что поделаешь, юность ворвалась в наше поколение, ломая положенные природой сроки, с якобинским максимализмом, а вместе с юностью явилась, тоже ранее положенных сроков, любовь, ей сопутствующая.

Прошло не более месяца с той сладостной поры, когда мы вернулись, осиянные боевой славой, с Бухарского фронта.

В Старом городе, в его крытых и пахнущих сыростью оружейных рядах, в лавке со старым барахлом, я выторговал кинжал, в зазубринах, обглоданный бурой ржавчиной, которым нельзя было даже резать селедку, и бесстыдно выдавал его легкомысленным сверстникам за фамильное оружие свергнутой ныне династии Сеид-Алим-Хана. Неясные следы выгравированной на его рукоятке арабской надписи особенно распаляли воображение товарищей по классу, равно как и их зависть.

Мы с Петей, как и надлежит ветеранам всех времен и народов, в огне не горевшим и в воде не тонущим, мешали напропалую правду с вымыслом. Не без нас, например, вытащили из змеиной ямы под эмирским дворцом гнившего там по именному повелению большого таджикского поэта — его действительно вытащили оттуда русские солдаты, но это было тремя годами ранее, и поэт давно уже благополучно проживал в нашем городе.

Еще неизвестно, чем вообще завершилась бы вся Бухарская операция, не очутись мы с Петей Кривовым в самом пекле событий.

Завистливые расспросы одноклассников лишь пришпоривали нашу фантазию, несущуюся всю в мыле по полям сражений.

Признаюсь, так глупо бахвалился я из-за одного лишь человека на всем свете, но когда она, этот человек, появлялась в кругу школьников, доверчиво, с раскрытыми ртами внимавших нашей романтической брехне, я останавливался в самом эффектном месте и поперхивался, охлажденный ее разящими насмешкой глазами.

Не было тогда необычной и талантливой книги Юрия Рюрикова «Три влечения», вышедшей, к сожалению, несколькими десятилетиями позже описываемых событий, — про любовь, ее вчера, сегодня и завтра, — и поэтому я был бессилен объяснить, даже себе самому, что со мною происходило.

Прочти вовремя эту книгу, мгновенно расхваченную рабами любви, стоило ей лишь появиться на книжных полках, я бы мгновенно и сообразил, почему пыльная дорога, по которой обычно шли мы с девушкой, повергшей меня в смятение, оказалась внезапно мощенной не грубым булыжником — на ней росли лилии и розы; почему на ветвях раскидистых карагачей невидимые птицы запели любовные рубайи Омара Хайяма; почему даже дувалы неприглядной серой глины под лучом первой любви взыграли цветами спектра, ранее мне неизвестного.

Я не читал тогда римского поэта Тибулла, две тысячи лет назад сказавшего, что любовь — «сладчайшая тайна», не знал, что Хафиз в четырнадцатом веке писал: «...среди всего, что сотворил из ничего творец миров, мгновенье есть, в чем суть его — никто доселе не постиг», — неизвестно мне было и то, что Гейне полагал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой.

Прочти я в те времена обо всем этом, было б мне легче хотя бы от сознания, что толчки в сердце, похожие на сигналы землетрясения, вызванные любовью, тревожили не только меня, но и тысячи, если не сотни миллионов, мне подобных, и, таким образом, я был не одинок в сердечных терзаниях, отнюдь.

Девушку, к которой были обращены мои чувства, нельзя было назвать красивой, даже хорошенькой — загадка любви усугублялась.

Слишком круглы были ее черные глаза с чуть припухшими веками, слишком высок лоб, почти мужской, нос чуть вздернут, во всяком случае, не классической формы; у богинь, имена и функции которых мы путали немилосердно на уроках Древней истории, носы были иные. Походка не вальяжная и не грациозная, скорей мальчишеская, угловатая — вот-вот что-нибудь зацепит по дороге, сковырнет, опрокинет, да так и случалось.

И все-таки меня, а точнее сказать, меня и Петю Кривова, пользуясь терминологией зачитанного нами до дыр «Чтеца-декламатора», «зачаровывали» и «околдовывали» именно эти по-кошачьи круглые глаза, именно эта угловатость — неспроста Шекспир так восставал против идеализации женской красоты, но и об этом я узнал много позже, прочитав соответствующую главу из чудесной книги о любви вчера, сегодня, завтра.

Любовь облагораживает человека, не так ли?! Почему же я, а точнее сказать, и Петя Кривов так врали при приближении возлюбленной нами девочки?

Я-то знал про себя почему. Девочке было на два года больше, нежели мне. Это много, это трагически много, эта чудовищная разница в годах, которая, я понимал, могла обернуться против меня самым страшным образом.

И — обернулась...

Я был ростом на полголовы ниже ее. Она относилась к этому деликатно, я — с ужасом, всякий раз ощущая безвыходность своего положения. Делал зарубки у дверного косяка, но кривая роста поднималась преступно медленно.

Ее золотистый пушок над верхней губой, ее выступившие перед каникулами веснушки, ее сверкавшие милой насмешкой и острым умом глаза и пленяли, и приносили неисчислимые страдания, а то, что произошло, когда я пригласил ее в синематограф «Прогресс» на второй сеанс фильма «Мацист на войне», и до сих пор вызывает у меня содрогание.

Ее пропустили, а мне билетерша сказала:

— Вам, мальчик, нельзя. Только утром, на видовую.

Заболел. С ознобом, с высокой температурой, с бредом проклинал билетершу, мысленно размахивал перед нею редакционными мандатами, угрожал ей кинжалом эмира, я хотел в Каракумы, на Памир, в Кушку, на границу с Афганистаном, на край света и даже напевал куплет популярной песенки невозвратных печальной памяти времен империализма: «Мама, купи мне пушку и барабан...»

Как славно было бы свести все счеты с жизнью, и в билетершей синематографа в том числе; неплохо бы найти смерть от басмаческой нули, погибнуть, как когда-то Бестужев-Марлинский, на Кавказской линии. На худой конец можно бы и заболеть сыпным тифом, после тифа, говорят, очень вырастали, так было, например, с моим братом.

Но если быть честным, то больше всего меня тянуло, хотя бы и проглотив жабу унижения, вернуться в класс, на траверз парты, за которой сидела любимая мною и Петей Кривовым девочка с кошачьими глазами.