реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 68)

18

Как-то ночью он проснулся от ускользающей, неопределенной, но очень страшной мысли. Долго лежал с открытыми глазами, стараясь восстановить ее, и наконец добился этого: ему приснилось, что он никогда не выйдет из развалин. Дети еще, может быть, увидят большой мир, а он — нет. Жена всегда молчала, но он знал, что она давно уверена в безнадежности их положения; а он поверил только в ту ночь, сразу и без сопротивления.

Жена и сын спали, тесно прижавшись друг к другу, несколько ниже по ходу трубы, он осторожно отодвинулся от дочки, прикрыл ее и пополз вверх. Была летняя ночь, в узкую вентиляционную щель проникал сыроватый теплый воздух и виднелись звезды. Мир был бесконечен и прекрасен — это он знал всегда, но и горе, наполняющее его, было бесконечно — это он понял только сейчас.

Лежать у щели стало теперь самым большим счастьем. Отсюда, из глубины, звезды были видны и днем и ночью. Днем блеклые, размытые, а с наступлением темноты все более яркие, как бы приближающиеся к земле, как бы разглядывающие ее ослепительно горящими глазами, узнавая и не узнавая, не понимая ее.

Вселенная плыла мимо щели отрядами звезд в медленном и неизменном порядке.

Дочка позвала во сне, он пополз по трубе и крепко обнял Янику, стараясь согреть.

Иохим ничего не сказал жене о передуманном этой ночью, но она безошибочно почувствовала, что в нем сломалось самое главное, и с тех пор старалась быть с ним веселой, при каждом удобном случае говорила о возвращении; она от природы была женщиной грустной, полной предчувствий утрат, неясного страха перед жизнью, и показная бодрость давалась ей нелегко. Плакать она позволяла себе только по ночам, когда все остальные крепко спали.

Потом им казалось, что этот первый, да и второй год жизни в развалинах были счастливыми, во всяком случае — благополучными. Продукты раз в месяц им доставлял Петрусь, кучер Иржи Янковецкого, надежный человек. По вечерам можно было подниматься на поверхность — согреться и подышать свежим воздухом.

Внешне после той ночи в поведении Иохима Цудриса ничего не изменилось, но из продуманного тогда он сделал очень важные выводы, касающиеся жизни всей семьи. Если дети вернутся в настоящий мир, может быть, только после его смерти, надо учить их здесь, не откладывая; пока не поздно, передать им все, что ты знаешь сам. Если они вернутся в мир, где еще не кончилось «это сумасшествие», надо научить их безошибочно отличать свет от тьмы и день от ночи.

В то время сыну было десять лет, а дочери девять.

Теперь Иохим Цудрис вновь превратился в учителя, и это учительство стало самым главным, даже более главным, всепоглощающим в его жизни, чем было когда-то. Теперь он боялся одного — забыть, боялся, что память откажет ему. Теперь все его время, день и ночь, было занято изнурительным, физическим усилием воспоминания.

Память оставалась единственным, что связывало его с настоящей жизнью. Учебников не было, и он стал чертить карту земного шара гвоздем по ржавому листу жести. Трое суток он не мог вспомнить очертания острова Борнео. Потом вдруг воображение, точно как на карте, восстановило перед ним остров, и дрожащей рукой он вычертил его гвоздем по жести. Ночь за ночью лежа без сна, он прослеживал течение Амазонки. Мир возникал перед ним, материк за материком, архипелаг за архипелагом, так медленно и с таким трудом, как будто он заново создавал его. Ночь закрывала мир, и он гвоздем процарапывал ржавую ночь.

У него было два карандаша и несколько листков бумаги, и, экономя каждый миллиметр бумаги, стараясь писать, почти не нажимая, чтобы грифеля хватило надолго, он записывал все, что выбрасывала на поверхность память. В последнем усилии она несла обрывки полузабытого, как несет осенний ветер мусор, листья, высохшую хвою. Он записывал микроскопическими буквами вперемежку монологи Отелло и Ромео, отрывки из речей Цицерона и Робеспьера, строки Овидия и Данте.

Иногда, все чаще, память отказывала, и он часами неподвижно лежал под вентиляционной щелью, настороженный, ожидая, когда она вновь проснется, и уже неуверенный, наступит ли когда-либо это пробуждение. Звезды медленно плыли над его головой.

На второй год Иохим Цудрис почувствовал, что заболевает. Туберкулез поражал его род из поколения в поколение. Прадед умер от чахотки, отец и двое братьев — тоже. Иохим в юности тяжело болел и теперь спокойно наблюдал за возвращением знакомых симптомов: по ночам он обливался потом, болела грудь, в мокроте появились прожилки крови, и иногда такая слабость разливалась по телу, что он не мог заставить себя пошевельнуться.

Зато, когда силы возвращались, он без отдыха, экономя каждую минуту, занимался с детьми, доводя их, истощенных и ослабленных, чуть ли не до обморока. Занимались латынью, новыми языками, географией, историей и литературой. Это было самым важным: сделать так, чтобы, если суждено нм вернуться в мир, они вернулись бы зрячими, со зрячими, а не слепыми сердцами.

Как-то под вечер, после занятий, жена и дети поднялись наверх, а отец остался внизу.

Кончалось лето, отцветали лиловыми цветами колючие репейники. Все детство и первые годы юности Гита провела в деревне, и, когда она лежала на земле, ей вспоминалось прошлое, она чувствовала себя лучше, ей казалось, что земля и детям возвращает силы.

Они доползли до пустыря и улеглись рядышком потеснее, согревая друг друга. Кругом поднимались огромные лопухи, и мальчик, лежа ничком, как он любил, сказал:

— По-моему, они похожи на пальмы.

Она ничего не ответила. Она чувствовала, что дети дрожат мелкой дрожью, и боялась, что они простудятся, но не могла заставить себя уползти отсюда и только прижимала детей все крепче, стараясь их согреть. И изо всей силы прижималась к земле, как будто та могла согреть ее. Она не решилась произнести ни одного слова, потому что боялась заплакать.

— По-моему, похожи! — повторил мальчик, отодвигаясь от матери.

Сумерки причудливо изменили лопухи, снизу, от земли, растения казались непроходимым лесом. Марек смотрел и старался представить себе джунгли, далекие тропические страны, о которых рассказывал отец. Он так мало повидал в жизни, даже книжных картинок, что сделать это было очень трудно. Лопухи шевелились, днем шел дождь, и при порывах ветра по толстым стеблям стекала вода, скопившаяся у черенков листьев; и у матери по лицу текли слезы, которых она не замечала.

На западе угадывался город: ниточками, световыми точками, пробивающимися сквозь маскировку окон. Но свет был настолько слаб и оттуда не доносилось ни одного звука, что трудно было поверить, будто там действительно еще живут люди.

Однажды ночью Марек попытался убежать в город, но мать проснулась и горько разрыдалась; он дал слово никогда не повторять попыток бегства. Чтобы успокоиться, он иногда убеждал самого себя, что весь мир мертв. Куда же бежать, если мир мертв?

Но отец говорил, что мир жив.

К северу, километрах в трех, пролегала дорога. По временам оттуда доносился приглушенный шум грузовиков и более резкий, властный — танков, идущих к линии фронта. Потом гам, над дорогой, пролетел самолет и довольно близко взорвалась бомба. Когда улеглись отзвуки взрыва и погас свет, они увидели огромную тень, мчащуюся к ним со стороны дороги. Бежать было уже поздно, и в ужасе они только теснее прижались друг к другу.

— Деточки, да это же корова, — сказала мать, поднимая голову.

Она подползла к корове и погладила ее. Дети были рядом и тоже несмело притронулись кончиками пальцев к животному: сперва Марек, за ним Яника. У коровы была горячая атласная кожа, от страха и усталости у нее дрожали ноги, она тяжело дышала; тугое вымя свешивалось почти до земли.

Мать гладила шею коровы, приговаривая шепотом:

— Юзечка, Юзечка… Чего ты испугалась, милая? Бомбы? Ша, самолет уже улетел. А нас тебе совсем даже незачем бояться.

Очень давно, в детстве, когда они жили в деревне, у матери Гиты была одно лето корова Юзечка, которую скоро пришлось продать. Теперь забытое имя всплыло в памяти вместе со всем счастливым, что было в жизни, было все-таки, но больше не вернется.

Мать сорвала пучок травы и протянула корове. Та наклонила голову, принюхалась к запаху незнакомой женщины и только после этого взяла траву, влажными замшевыми губами прикоснувшись к ладони. Совсем успокоившись, корова стала сама срывать траву, с хрустом мерно пережевывая вянущие, но еще сочные стебли.

Мать проползла под брюхо коровы, провела ладонью по упругому опаловому вымени и несильно сжала пальцами набрякший сосок. Белая теплая струя упруго ударила в лицо, и все кругом сразу наполнилось запахами другой жизни, вообще жизни, такими сильными, ошеломляющими, неожиданными, что она едва не потеряла сознания.

Слышался хруст жвачки, как в хлеву, и пахло парным молоком, даже воздух стал теплее от его нежной и мягкой живой теплоты. Боясь вспугнуть корову, мать жестом поманила ребят, и они открытым ртом ловили белые струи.

Потом дети осторожно припали к соскам, и она доила им прямо в рот, ласково приговаривая: «Юзечка, Юзечка…»

Корова спокойно жевала. Иногда струи молока попадали в горло Янике или Мареку; захлебнувшись, они выпускали из губ соски и сразу же снова припадали к ним. Дети, которые уже год не видели ничего, кроме сухарей и вяленого мяса, опьянели от молока. Счастливые, они засыпали то один, то другой, мать щипала и растирала им уши, заставляя вновь проснуться.