реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Сергеенко – Путевка в Первый круг (страница 3)

18

Мишка Казанцев, его друг, с которым они делили и скудные обеды, и тетради, исписанные первыми, трепещущими юностью стихами, поднял с песка хвоинку и сунул её в рот. Смеясь, он с внезапной важностью провозгласил:

– Смотри, Витька, как жизнь устроена: хвоинка – она колючая, острая, но если приноровиться… её можно держать, не уколовшись, и даже пользу извлекать. Витамины!

Он лукаво подмигнул, довольный своим аллегорическим открытием. Простое юношеское изречение теперь поражало Гранина своей глубиной. Конечно, тогда Мишка не мог знать, насколько он оказался прав. И не мог представить, с какой безжалостной точностью Витя усвоит это нехитрое правило – научится держать в зубах жизнь, не ранясь о её острые края.

Ещё в школе их объединила тяга к поэзии и литературе. Тогдашний учитель истории и литературы, Ростислав Михайлович, казался человеком не из этой эпохи. С самого раннего детства он самозабвенно прививал ученикам любовь к фундаментальному искусству и слову. Его кабинет был особенным местом – почти убежищем, пахнущим старыми книгами и школьным мелом. После уроков здесь, дважды в месяц, собирался созданный им литературный кружок «Арион». Учитель – сухопарый, с седыми волосами и живыми глазами – не преподавал, он парил. Его тонкие пальцы, скользя по строчкам Тютчева или Блока, казалось, извлекали из них не смысл, а саму душу.

Мишка не просто читал стихи – он ими дышал. Когда он, с горящими щеками, декламировал только что сочинённое – о «паруснике, рвущемся из свинцовых кулаков волн», – воздух в классе ревел бурей. Ростислав Михайлович, откинувшись на спинку стула, смотрел на него с нескрываемым восторгом.Конкурировать с его талантом чтеца мог разве что Мишка Казанцев.

– Ребята, прошу вас, обратите внимание, – обращался он к классу. – Это не рифмовка, это – кровообращение. У Михаила в каждом слове словно бьётся пульс.

Витя чаще сидел чуть поодаль, в тени, которую отбрасывал его друг. Его собственные стихи – выверенные, структурно правильные – он читал гораздо тише и монотоннее, словно извиняясь.

– Очень… технично, Виктор, – говорил Ростислав Михайлович, и в его голосе звучала лёгкая, но отчётливая усталость. – Видна работа. Но где жар? Где тот самый нерв, что заставляет строку обжигать?

В такие минуты Гранин, сжимая в потном кулаке исписанный строками листок, чувствовал, как в груди закипает что-то едкое. Его раздражали пламенные, небрежные жесты Мишки. Ему не нравился его мощный, но непринуждённый талант.

Кажется, именно тогда, в светлом школьном кабинете, он впервые с убийственной ясностью понял разницу между служением слову и его умелым использованием. И это осознание жгло его изнутри, оставляя на душе тонкий, почти невидимый шрам зависти.

За без малого четверть века Виктор Гранин сильно изменился. Лицо его – некогда подвижное, живое, такое острое, что о скулы, казалось, можно было и вовсе порезаться, – теперь словно обросло тонким слоем безразличия. Очки в стальной оправе, которые он то снимал, то надевал, служили не столько для корректировки слабеющего зрения, сколько щитом, за которым можно было прятать рассеянный взгляд. Руки – длинные, с тонкими пальцами интеллигента – постоянно находились в движении: постукивали по столу или по клавишам печатной машинки, перебирали бумаги или искали в кармане портсигар.

Пока тело Гранина находилось на автобусном сиденье, его сознание пронзало пространство, словно пуля. Он летел над мелководьем, ощущая запах прогретой солнцем реки, сухих водорослей и речной рыбы. В прозрачной воде мелькали хвоинки и пожухлые кленовые листья, напоминавшие ему чьи-то разорванные письма.

По краям проплывали безлюдные песчаные берега, поросшие редкими соснами. Он слышал отдалённый свист, становившийся всё громче, пока не перешёл в натужный вой. С разных сторон в него с огромной скоростью полетели комья чёрной, пахнущей прелью земли, ветки и камни. Он ощутил резкий толчок в грудь – и рухнул обратно в реальность.

Очнулся он в автобусном кресле. Сознание возвращалось к нему, как проявляющаяся фотокарточка. Сначала – лишь физическое ощущение: влажный холод стекла, к которому он прислонился щекой. Потом – звук, вернее, его силуэт: натужный, далекий гул мотора, будто доносящийся со дна глубокого колодца. Гранин открыл глаза. Он рассеянно ощупал висок, не обнаружил ничего подозрительного и не ощущал боли. Покрутил головой вправо-влево и вверх-вниз – мушки больше не суетились перед глазами. Мир снова приобрел краски.

За мутным окном, в обрамлении стекающих по стеклу капель-следов, проплывал привычный пейзаж. Знакомый подсолнух, чей обугленный диск казался отпечатком на сетчатке, медленно проходил мимо; за ним – призрачные берёзы, выстроившиеся в немом карауле.

Многие пассажиры по-прежнему спали.

Свет, пробивавшийся сквозь облачную взвесь, ложился на лица, превращая их в бледные восковые маски. Пылинки кружились в лучах света густым, почти осязаемым хороводом.

В этой замедленной реальности его собственное отражение в стекле наложилось на мелькающий за окном лес, и ему почудилось не своё усталое лицо, а юношеские черты Михаила – но лишь на миг, тут же растаявшие в мутной ряби.

Он отмахнулся от собственных мыслей. Нервы. Переутомление. Дорога – однообразная и утомительная. Гипертония и слабое сердце – его старые спутники; они запросто могли сыграть с ним злую шутку.

Он потянулся поправить свой потрёпанный портфель из кожи «под крокодила», который по-прежнему лежал на соседнем сиденье. Нажав на массивную, потускневшую от времени кнопку, он сдвинул латунный язычок в сторону с глухим щелчком. Из внутреннего отделения, пахнувшего старым клеем и кожей, выскользнула толстая стопка линованных листов, исписанных смутно знакомым, стремительным, слегка неровным почерком.

В последние годы Гранин редко писал от руки. Он предпочитал свою старую печатную машинку «Москва», которая сопровождала его во всех поездках и теперь лежала в массивном кофре на багажной полке. После выписки из госпиталя в июне сорок второго он долго не мог восстановить мелкую моторику, и впоследствии это сильно сказалось на способности писать от руки.

Виктор Петрович взволнованно взглянул на листы. Он не мог вспомнить, когда положил рукопись в портфель. Хуже было другое – он не мог вспомнить, откуда эти без малого полторы сотни страниц появились у него в багаже.

С чувством нарастающей тревоги он вытянул заглавный лист. В качестве заголовка было выведено чётко, с нажимом: «Сталь и люди. Повесть.»

Почерк казался очень знакомым. Сомнений не было: угловатый, рвущийся вперёд – он принадлежал Михаилу Казанцеву.

Чернила на страницах выглядели совсем свежими, будто их только что вывели на бумаге. Рукопись пугала Гранина, как живое, дышащее существо; она отталкивала его, словно тот же полюс магнита, вызывая в груди странные, щемящие вибрации – будто рядом звучал огромный колокол.

В его висках сильно стучало.

Бумага на ощупь была обычной, тонкой; внешне – чуть сероватой. Чернила – фиолетовыми, похожими на те, что продавались вместе с автоматическими ручками «Союз». Он вспомнил: сразу после войны он подарил Мише такую ручку, купив её в ЦУМе за огромные, даже по меркам известного литератора, деньги.

Гранин сжал листы так, что стопка бумаги смялась почти пополам, и сунул рукопись обратно в портфель. Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.

Пальцы, сжимавшие листы, онемели, будто прикоснулись к сухому льду. Не было сомнений – рукопись вышла из-под пера Михаила Казанцева.

Но это было невозможно.

Ледяная игла страха вошла в грудь и медленно поползла вглубь.

Пять лет назад, в душной кухне нащокинской коммуналки, Гранин писал своё последнее письмо Михаилу. Он сидел над листом бумаги, чувствуя, как чернила в ручке застывают от его нерешительности. Каждая буква давалась с трудом, будто он вырезал их на собственной коже.

Он так и не нашёл в себе ни одного тёплого слова – только пустые, осторожные фразы, за которыми скрывался животный страх. Он боялся, что любое искреннее чувство дружбы, любая чернильная клякса на этом листе может расплыться и на его собственную биографию. Отправив конверт, он надеялся, что письмо не дойдёт – что оно затеряется где-то в лагерной пыли и не сохранит для истории свидетельства его малодушия.

Теперь у Гранина не было ни малейших сомнений: перед ним лежала рукопись той самой повести, о которой он недавно говорил с Волковым из Союза писателей. Партийный заказ, для которого он мысленно успел набросать несколько идей, но за перо так и не взялся, надеясь, что короткий отдых в санатории придаст ему сил и терпения.

Он снова достал рукопись и лихорадочно пролистал страницы. Описания цехов, диалоги рабочих, черновые зарисовки характеров… Он узнавал стиль Казанцева, его излюбленные обороты, его слог на бумаге.

«А почерк?.. Может, просто так давно не писал от руки, что уже не помню, как выглядит мой собственный?». «Я просто устал, – пытался он убедить себя, прислушиваясь к неровному стуку собственного сердца, что отдавался в ушах, как шаги в пустом коридоре. – Рукопись… наверное, всё-таки начинал набрасывать когда-то сам. Может, после пары бокалов вина – и просто забыл. Забыл, что делал».

Гранин порылся в портфеле и отыскал давно не использовавшийся блокнот в чёрном кожаном переплёте. Открыл его на первой чистой странице и чертыхнулся, одновременно другой рукой нащупывая ручку в боковом отделении портфеля. Наконец, найдя её, он вывел свою фамилию на пустой странице блокнота. Почерк в рукописи совершенно точно был не его.