реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Сенкевич – Венедикт Ерофеев (страница 8)

18

Автор поэмы «Москва – Петушки» знал, что «живет в эпоху всеобщей невменяемости»[68]. Полагаю, что он считал необходимым для писателя прочитать как можно больше книг своих великих предшественников. При этом понимал, что переусердствовать в этом увлекательном деле – будет себе дороже.

Тут самое время вновь вспомнить американского прозаика Генри Миллера, чьи произведения он знал по самиздату и чье имя мелькает в его неизданных блокнотах: «…из-за нашего рабского чтения мы несем в себе столь много сущностей, столь много голосов, что подлинная редкость – человек, способный говорить собственным голосом»[69].

Венедикт Ерофеев умел сосредоточиться на тех вопросах, которые его интересовали в данный момент жизни. В этом можно убедиться, читая его выписки из чужих источников, комментарии к ним и запоминающиеся перлы мудрости. Его почитатели, к которым я, естественно, отношу и себя, разбирая в его «Записных книжках» огромный массив цитат и рассуждений на разные темы, могут с легкостью обмануться и приписать любимому автору то, что ему не принадлежит.

В собственных прогнозах, однако, Венедикт Ерофеев проявлял осмотрительность и старался не делать скоропалительных выводов. И вряд ли предвидел ближайшее незавидное будущее кого-то из своего окружения. Хотя знал же: одна беда влечет другую!

Часто его иронические шуточки по поводу своей смерти и ухода в мир иной других людей были, что называется, на грани, за которую ему не следовало бы переходить. Как, например, вот это высказывание в духе черного юмора: «Я ускорил смерть нескольких человек. После операции я сказал, что непременно доживу до Крещенья 1986 года, и два моих сопалатника умерли от смеха»[70].

Всё оказалось намного трагичнее, чем он мог бы себе представить. Через несколько лет после его смерти покончили жизнь самоубийством его вторая жена Галина Павловна Ерофеева-Носова[71] и возлюбленная Яна Щедрина, с которой Галина познакомилась в психиатрической больнице и привела в их дом. Галина выбросилась с балкона их квартиры на тринадцатом этаже, а Яна прыгнула в пролет лестничной клетки, расположенной на двенадцатом этаже. Погиб в автомобильной катастрофе в июне 2001 года его близкий друг Игорь Ярославович Авдиев, прототип Черноусого, героя поэмы «Москва – Петушки». Спился с круга, как говорили в старину, и умер при невыясненных обстоятельствах Вадим Тихонов, «любимый первенец» автора. Именно ему посвящены «трагические листы» поэмы, как Венедикт Ерофеев обозначил страницы своего главного произведения. Алкоголь также разрушил жизнь Валентины Васильевны Зимаковой[72], его первой жены, матери их единственного сына, и многих других его приятелей и приятельниц.

Существовала, впрочем, одна особенность в его с ними отношениях. Он был, обращусь к словам Михаила Юрьевича Лермонтова, «опорой в их печальной судьбе». Пока он жил, жили они. Не стало его – не стало их. Пережила его разве что «комсомольская богиня» Юлия Рунова, которую Венедикт Ерофеев любил до своего последнего часа. Но это скорее счастливое исключение. В конце жизни Венедикт Ерофеев с некоторой гордостью и явной иронией высказался о себе: «Я – человек вопиющий»[73]. А ведь задолго до этого громкого заявления он думал, что умрет от скромности и в бедности.

Он вошел в самостоятельную жизнь во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов. Это было время так называемой оттепели – определение этого периода советской истории принадлежит Илье Григорьевичу Эренбургу[74] – время надежд и воскрешения из небытия безвинно погибших и несправедливо забытых людей. Это время вызвало брожение в умах советских людей. Тогда же постепенно возвращались к читателям выдающиеся русские поэты и прозаики дореволюционной и послереволюционной поры. Именно они «вживе и посмертно возвышались над горизонтом нашей поэзии»[75] и прозы. Вновь зазвучала в концертных залах поэзия Сергея Есенина, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама. В букинистических магазинах появились сборники Николая Гумилёва, Зинаиды Гиппиус, Игоря Северянина, Евгения Замятина, Максимилиана Волошина, Исаака Бабеля, Андрея Платонова, Михаила Зощенко и многих других полузабытых, ошельмованных и молодежи совершенно неизвестных писателей.

Венедикт Ерофеев не был аполитичным человеком. Он мог бы подписаться под размышлениями писателя и философа Григория Соломоновича Померанца[76], отчима его друга и собеседника Владимира Сергеевича Муравьева[77]: «Перелом наступил вместе с оттепелью. Сперва совершенно незаметно, без всяких новых идей – как новое построение, стиль жизни, еще не выраженный в понятиях. Понятия пришли потом и сложились в теорию, согласно которой всякое политическое движение – бесовщина и всякая революция – зло. <…> И католики, и протестанты, воцерковленные до ушей и воюя за веру, очень далеко отступили от десяти заповедей. Но вот что отличает нашу революцию и именно нашу, а не английскую или американскую: она попросту отменила нравственный опыт трех тысяч лет. Грешат все, но катастрофой была отмена самого понятия “грех”. Как ни страшно любое насилие, еще страшнее насилие “по совести”: нравственно то, что полезно революции»[78].

В литературной среде возникли надежды на взаимопонимание с официозом. Однако этот, казалось бы, намечавшийся компромисс оказался иллюзией. Власть не собиралась уступать кому-либо свое место под солнцем.

Прекраснодушным мечтаниям молодых писателей того времени не суждено было сбыться. Повседневная жизнь советского общества, избавленная, как тогда говорили, от массовых нарушений социалистической законности, продолжала идти обычным для нее державным шагом, однако результаты ее деятельности не соответствовали тем обещаниям, что объявлялись с трибун партийных конференций и съездов.

Существующая повседневность – в общем и в деталях – большей частью контрастировала с ее художественным изображением в поэзии и прозе. Мир Страны Советов, объявленный его создателями лучшим из миров, таковым не оказался. К тому же в межличностных отношениях он унаследовал черты старого мира: чинопочитание, двурушничество и вороватость. А то, что создавалось в неангажированной литературе, не могло быть опубликованным в СССР. Характерна для тех дней «памятка», которую оставлял для своих сотрудников поэт и редактор журнала «Новый мир» Александр Трифонович Твардовский[79] на рукописях молодых авторов, предлагавших ему для издания свои произведения: «От публикаций воздержаться, но связи с автором не терять»[80]. Связь эта, может быть, и оставалась, да вот никакого практического толка от нее не было.

Александр Твардовский хорошо знал, что так называемыми инстанциями дозволено, а что запрещено. Однако не мог он уже переступить через себя и проявлять, как прежде, артистичность и элегантность в общении с советскими вельможами. Силы еще оставались, а вот терпение лопнуло, чтобы всякий раз по-хитрому их околпачивать. 24 марта 1966 года он записал в тетради: «По должности “партийное искусство” – прибежище всего самого подлого, изуверски-лживого, своекорыстного, безыдейного по самой своей природе (Вучетич, Серов, Чаковский, Софронов, Грибачев, – им же несть числа)»[81].

В конце концов он был отстранен от руководства журналом «Новый мир». Как вспоминал литературовед, критик и друг поэта Андрей Михайлович Турков[82], Александр Твардовский сочувственно встретил Пражскую весну. Это была последняя попытка создать социализм с человеческим лицом. На весь мир прозвучало письмо-манифест чешских писателей «2000 слов» с призывом к укреплению демократических свобод и раскрепощению печати. Советские танки в августе 1968 года на улицах и площадях мирной Праги развеяли его последние иллюзии. Венедикт Ерофеев вносит в блокнот запись: «А. Твардовский (1968): “Что делать мне с тобой, моя присяга?”»[83].

Андрей Турков описал состояние Александра Твардовского тех дней: «В августовскую “страшную десятидневку” он сидел у приемника, “слушал… курил… плакал…”. И в тетради тех дней – строки, захлебнувшиеся, словно подавленное рыдание: “Что делать нам с тобой, моя присяга, / Где взять слова, чтоб рассказать о том, / Как в сорок пятом нас встречала Прага / И как встречает в шестьдесят восьмом”»[84].

Как должны были вести себя молодые писатели, оттесненные властью на обочину литературной жизни? Во всяком случае, не хныкать же в своих сочинениях, что всё пошло не так, как им хотелось бы! Некоторые из них выбрали в качестве самозащиты от официоза иронию и культивировали в себе не-взрослость как образ жизни, предоставляющий возможность находиться в ладу со своими убеждениями и с напускным равнодушием смотреть на всю эту самонадеянную кодлу притесняющих их различных чиновников и подрукавных писак. Такое поведение в обществе еще называют пофигизмом. Елена Игнатова, молодая писательница из Ленинграда, которую Венедикт Ерофеев ценил за ум и талант, также относилась к нонконформистски настроенной писательской молодежи. Сергей Донатович Довлатов[85] однажды представил ее своим друзьям следующими словами: «Даю вам возможность посмотреть на единственную нормальную поэтессу»[86].

Книга Елены Игнатовой «Обернувшись» завораживает душевным теплом и сердечностью. Создается впечатление, будто сам автор и люди, о которых он рассказывает, тебе давно знакомы, и вдруг узнаешь о них такое, что даже представить себе не мог бы. Основу документальной прозы Елены Игнатовой составляют воспоминания о Венедикте Ерофееве, Сергее Довлатове, Александре Александровиче Сопровском[87], Викторе Борисовиче Кривулине[88] и писателях предыдущих поколений – Александре Андреевиче Прокофьеве[89], Булате Шалвовиче Окуджаве[90], Евгении Александровиче Евтушенко[91], Андрее Андреевиче Вознесенском[92]. Откровенный тон повествования, который выбрала писательница, – следствие ее простодушия – синонима не-взрослости.