18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Поляков – Первый рассказ (страница 22)

18

Ближе к вечеру Горшенин зашевелился. Позвал жену:

— Таюшка! Иди. Пришла? Я что скажу: замрешь ты у меня, плохой я стал… И — отпускаю. Ты пойдешь к нему? Ты — пойди. Пойдешь?

— Ну… пойду.

Горшенин подумал. Вздохнул.

— Иди. Это — не ты. Ошибся я. Иди… Пошла?

— Я пошла. Прости.

— Пропади ты! — Горшенин, дернувшись бородой, сплюнул лежа и начал медленно подниматься.

…Ангальские бакены вспыхнули вовремя. По Оби шли суда. Горшенин смотрел на них, кривясь лицом — в слезах, в улыбке ли, — не поймешь из-за усов и бороды. Грустная тень пала на лицо его, сомкнулись брови, как у людей, решившихся ждать.

Чего он ждал?

Человеку, забредшему на Ангальский, он рассказывал, как спасал от смерти людей. А если являлся Алешка, что случалось странно часто, и горланил: «Здорово! Дубинадзе… Люблю бравых ребят!» — Горшенин отодвигал в сторону кисть, совал пальцы под цыганский ремень и в десятый раз рассказывал о том, что есть на свете белый пароход, который где-то ходит, но непременно вернется.

ЗОЯ ПРОКОПЬЕВА

Родилась на Тоболе в селе Белозерка Курганской области. Пятнадцать лет работает на Челябинском металлургическом заводе художником-оформителем. Печататься начала в областных газетах в 1962 г.

ГОСТЬЯ

Он открыл дверь и далеко выставил фанерный ящичек с ручкой, выкинул садок для ловли мальков, удочки, старую телогрейку и, резко подтянувшись на руках, сел на высокий порог землянки. После недолгого тревожного сна на нарах он глубоко вдохнул прохладный воздух и, ослабев, пришатнулся плечом к колодине…

Цвели липы. Он не был сентиментальным, но когда зимой ему снился запах цветущих лип, подступала тоска. Вспоминал озеро, ласковое в солнечные дни, прозрачное, так что видно, как клюет рыба, но и коварное, когда подкрадется из-за гор ветер, дунет, и через пять минут черные волны катят и катят белую стружку. И еще он тосковал об этой землянке на взгорке под липами, где, выпив, воевал со своими думами о прошлом, о теперешней жизни и пел любимые песни военных лет. И никто ему здесь не мешал, как дома, в городе, где последнее время он непрестанно ругался с домашними и все чаще и чаще искал повода выпить, да так, чтоб забыть о войне, обо всем связанным с нею и о жене, бросившей его, безногого, с двумя дочерьми. Но, выпив, еще острее чувствовал себя ничтожным и никому не нужным…

…А липы цвели. Он поднял глаза от своих красных веснушчатых рук, исколотых плавниками рыб, и посмотрел вокруг. На западе, в предутренних сумерках, смутно вырисовывались очертания синих гор, в небе дотлевали последние самые крупные звезды. А прямо над протокой, заросшей камышом и стрелолистом, мягко лежал пепельно-белесый туман, из которого тускло темнел нос плоскодонки, да с острова, неряшливо обвисая мокрыми ветвями, тянулась над водой единственная береза. За ней рос молодой липняк.

На этом самом большом острове никто не ставил палаток, на нем была вечная сырость, и жили мыши, а зимой рыжие лисы, да изредка в поисках кормежки забредали по глубокому снегу лоси.

По тому, как седела от росы трава и дымилась паутинным дымком вода, он понял, что день будет солнечным и теплым. Запер землянку и начал спускаться к лодке, перекидывая вперед рыбацкие снасти и оставляя за собой широкую изумрудно-зеленую полосу в примятой росной траве. Устроившись на корме, подвернул мокрые рукава старого вельветового пиджака, снял марлю с фанерного бочонка — несколько мальков плавало наверху — выкинул их и сменил воду. Потом сильно оттолкнулся веслом от серых осклизлых камней, выложенных для причала, и стал неторопливо, перемахивая веслом с борта на борт, выводить лодку из протоки на чистую воду.

Где-то здесь, в камышах, еще спали выводки диких уток. Ранней весной он кидал им хлебные крошки, остатки вареной рыбы, а потом они, осмелев, подплывали к нему сами и жадно хватали из рук картофельную кожуру. Он смотрел в их торопливые глаза с отсветом бликов костра и понимал, что даже эти пичуги не принимают его всерьез как человека.

Начал блекнуть туман. Резче проступили очертания гор. Над остроконечными пихтами на мелких островках показалось солнышко и подрумянило на отвесной скале белые корпуса дома отдыха…

У него было несколько любимых мест для рыбалки. Чаще всего он кидал якорный камень в этом большом круглом затоне, откуда в случае непогоды можно было без риска добраться до любого островка и переждать там. Наконец, он поставил лодку метрах в двадцати от берега, выкинул глубомер — восемь метров, размотал лески и насадил первых мальков. Окуни здесь ловились добрые — больше ладони. Он не любил эту жадную рыбешку, но ловил, потому что ловить ее было легче, чем, скажем, леща или линя. Окунь хорошо клевал на малька и на свежие кусочки чебачиного мяса. За день он налавливал килограммов до десяти и продавал дачникам, туристам, а когда некому было продавать, солил, коптил и сушил для себя. Местные рыбаки прозвали его Костя Окунь.

Когда-то, давно, еще в детстве, его дразнили Телега, из-за фамилии Телегин. На фронте, попав в окружение, дружок Степка Тараканов хрипло кричал: «Куда ты прешь свой пулемет, куда? Утонем все в этом чертовском болоте. Брось, говорю! Вот Телега!..» А сейчас Анна, старшая дочь, хилая никудышная бабенка, успев к тридцати годам народить пятерых парней, озлобленная на вечные нехватки и калеку мужа, попавшего в медеплавильном цехе в аварию и ставшего теперь инвалидом, вгорячах тоже обзывает отца скрипучей развалиной или старой телегой.

Вторая дочь, Варька, окончила медицинское училище, работает в деревне фельдшером, жалеет отца, зовет к себе жить, шлет сестре деньги и гостинцы племянникам.

Он как-то сказал дочери:

— Анна, отошли Варваре обратно деньги. Молода, одеться бы ей…

— Чего-о? — удивилась Анна. — Нечего ей фуфыриться! Вот еще выдумал! Да я завтра же напишу — пусть Ванюшке пальто купит. В чем он в школу пойдет? Подумаешь, ей одеться надо! А меня кто одевал? Кто?!. В фуфайке, в чунях замуж вышла…

— Анна, пойми наконец! Ну что я мог? Ты же знаешь…

— Да я что, я ничего, отец… — Сникнув, сморгнула слезу и отвернулась.

…Он уже устал думать и смотреть на поплавки — клев кончался. Солнце палило спину. Можно было пристать к берегу и сварить уху. У него всегда была в лодке тренога с крючком из толстой проволоки, котелок, сырая картошка и лук под сухим сенцом в носу лодки. Лук он любил особенно. Раздавливал, разминал луковицу, густо макал ее в соль и, вытащив из кормы припрятанную бутылку водки, плескал на дно большой алюминиевой кружки, закусывал луком, хлебом, тоже густо посыпанным крупной мокрой солью, потом ел уху.

А после, сползав в кусты, ложился, подстелив фуфайку, на спину и смотрел в небо или скашивал глаза и видел в зыбком голубоватом мареве горы, синеющий пятнами сосновый лес на этих горах, а еще ниже — воду и на земле, около себя, осмелевших мышей. Он кидал им крошки хлеба и наблюдал, как жадно, опасливо оглядываясь, они перебегали от кустика к кустику, ныряли под палые сухие листья и осторожно высовывали черные пуговки носа. И не было у него теперь ничего лучшего, кроме этих вот часов жизни, проведенных у озера. Иногда он вспоминал себя молодым, как ходил с отцом на охоту за эти горы, нырял и распугивал рыбу в озерах и как голубил девчат ночами, как работал в медеплавильном, познакомился с Катериной, женился. А потом была война, и он убивал людей, ранили и его, но он выжил, не важно какой, но выжил. И еще раз он выжил, уже после войны, когда ушла жена, оставив ему дочерей. Он уехал на рыбалку, напился там и, забывшись, кинулся выбирать натянутую леску да и вывалился из лодки. Хмель прошел сразу же, но на смену ему появилось отчаяние: как из ледяной воды забраться в хилую плоскодонку? Вспомнил дочерей и стал кричать о помощи. Устав кричать, разозлился на свою беспомощность, на жену и на весь жестокий мир с войнами, смертями и никому не нужными ссорами. Но жить хотелось. Он еле держался за лодку, закоченел, посинел и охрип так, что уже не мог кричать и, наконец, заплакал. Его вытащили ночью рыбаки-браконьеры.

А сейчас, что сейчас? Сейчас он половит часа два, заедет в дом отдыха, продаст рыбу, несколько рублей отложит для семьи, а на остальные там же попросит кого-нибудь купить водки, сахара и хлеба и отправится в другой конец затона, где у камышистого берега будет с интересом разглядывать, как стоят на дне, в зарослях водорослей, пестрые щуки, жирные лини, как мечутся за мальком окуни. А потом найдет густую стаю мальков, начнет выкидывать в воду садок и ловить эту мелочь, и кидать в свой бочонок. Вечером поедет домой (так он называет свою землянку на взгорке, под липами), разведет костер. Сварит тройную уху, поест. Отдохнет и сползает к туристам, что приехали вчера на «Волге» и поставили невдалеке от землянки две палатки. Он посидит с ними у костра, послушает, как они спорят и поругиваются, а подвыпив и угостив его, запоют странные, непонятные ему песни о тайге, Севере, моряках…

Ему станет неуютно и грустно у чужого костра. Он молча обидится на них, молодых, умных, уважающих себя, за Степку Тараканова, так и не вышедшего из окружения, за их погибших отцов, за Россию, воспитавшую их, и за себя, черт возьми, такого вот… Он вежливо простится и уползет к себе, и там зажжет свечу, настелет на нары старых фуфаек, допьет водку и запоет тихо и вначале неосознанно горестно, а потом громче, уверенней, свою любимую: