18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Поляков – Первый рассказ (страница 21)

18

— Ты помни себя, — выговаривал он, — я какую взял тебя? Вот с такой физиомордией, — Горшенин делал кукиш и ржал: — Хо-хо-хо! А теперь ты упиталась. Я вот человека спас. Горшенин — во!

Горшенин снова ржал и выходил на мороз остудить душу. Сквозь замерзшие окна различал, что Таюшка подолгу стоит над начальником. Чего она стоит? Душа остывала.

Потом увидел Горшенин, что у начальника поганенько красивенькое рыльце. Начальник на подушках смотрит в потолок, верхняя губа вздрагивает, черные усики блестят — «усатый цуцик!»

Горшенин сердился на жену:

— Ты помни себя… — Но голос его был прерывист и глух. — Не за этим живем… Начальник — мой, я спас! Понимаешь?

— Чего-чего? — не понимала Таюшка. — Городишь-то что. В уме?

Досадовал Горшенин, что жена не понимала, что он, Горшенин, человека спас. Прямел и шумно ходил, и ржал, и хлопал начальника по спине, пока тот был в гостях. Гость щурился, шевеля губой, расхваливал Таюшку за хозяйственность, и Таюшка, красная, спотыкалась по избе. Горшенин леденел.

Проводив гостя, он думал до ночи. И голос опять был прерывист и глух, когда он, измучившись, ложился спать под вой тишины и удары часов.

— Таюшка. К тебе я…

— Ладно уж.

— К тебе, Таю…

— Да ладно ты! — двигала Таюшка сильным локтем. — Т-ты! Ну-ка!

И тихонько выла в подушку.

— Тьфу! Житуха… — Горшенин вставал, собирался и шел на берег посмотреть на Раису. Скрипел там снегом.

Сызмалетства Горшенин красить любил.

На пристани работы было много, и судоверфь шумела день и ночь. Толпились пароходы, буксиры, плашкоуты, и затон наперебой призывал Горшенина то борт подмалевать, то трубу обновить. Сутуленький малый с кистями у фартука примелькался на судах. По мачтам лазил. Повисал с бортов в веревочных корзинах.

Повидал всякого. Ходил, бывало, вверх по Оби до самых южных гор, один раз спускался до Нового Порта. Но война застала в Салехарде, и остался тут пожизненно. А жить было плохо. Красить перестали. Он дежурил на пристани, чалки принимал.

Тогда и выглядел Таюшку, верней, не Таюшку, а вообще, ту, свою. Он и не спросил тогда, как ее звали, а едва ухватив плохо брошенную чалку и намотав на кнехт, крикнул пароходу и той, своей:

— На «Ямале», эй! Как бросаешь, раззява! Кикимора, чтоб тебя…

Белый «Ямал» шмакнул кранцами о пристань, подвалил, дыша горючкой и теплом. И она сказала: — Это я-то, что ли? Это я кикимора?

Горшенин присмотрелся — о-ей! Волосы у нее струистые, смоль, чалки вей! Брови разлетелись, в глазах — Обь целая!

— Что, струсил? — кричит. — Струсил? Мамочка, ой…

И закачалась в хохоте. Раскраснелась. Губы пухлые, податливые, в ушах серьги дрожат. А как стояла потом, опустившись локтями на борт парохода, как в упор обдавала смешливым взглядом и как навязчиво, в самые глаза Горшенина смотрела темная глубина меж грудей… — красавица!

Ничего не сказал. Слишком близко она стояла, слишком редкостной, дорогой с первого раза объявилась Горшенину женщина. Отшагнул.

А к ней вышел парень, рослый, в зюйдвестке, — моряк какой-то. И она пошла по палубе с моряком, повиснув рукой на его плече и напевая грустно и озорно:

Где ж ты, милый, оха-ха, Росла, цвела черемуха, Калина красная, как кровь, — Моя несчастная любовь.

Не забудет Горшенин песню. Он пробовал петь ее Таюшке, но та сказала: «Была у волка песня…» И Горшенин замолк. Но про черемуху да про калину красную помнил всегда. И помнил еще, как с пристани в воду упал какой-то пьяный или так, неосторожный, и моряк в зюйдвестке прыгнул за ним с парохода.

Ушел белый «Ямал», увез красавицу и отважного моряка. Но осталась на берегу с Горшениным женщина. Берег Горшенин женщину, мечтал взять за руку, усадить в ходкую белую лодочку, увезти на пустынный остров. И кого-нибудь от смерти там спасти. Мечтать да красить — это он любил.

Что же вышло из мечты?

Эта — шалава. Тот — бабник, подлец. Сначала не верилось, что остался на вымечтанном острове один, хотя уже упрекал начальника: «Остров я, отрезанный». Начальник соглашался, и странно — в этом было нечто от души. Бодрел Горшенин. Но все чаще и чаще раздражало, что поганенько, противно был смазлив усатый цуцик. И однажды, увидев, как начальник со вкусом, шевеля губой, раздавил клопа и понюхал окровавленный палец, Горшенин сразу возненавидел его. Отвернулся.

Жить сначала — хватит ли сил? Может, вредничает Горшенин?

Он рассуждал: «Что такое — клоп? И как это можно через глупого клопа невзлюбить живого человека?»

Но глянув в сытое лицо жены, почужелое, немилое, кипел душой и змеем шипел:

— Не стерплю! Ш-шалава.

…— Греби! — Горшенин повел веслом. Ангальский мыс уходил в потемки. Вышли в русло — началась зыбь, душегубка замотала носом.

Горшенин тряхнул отяжелевшей головой, освобождаясь от мыслей.

— Придешь, стало, к Катерине? — спросил он опять, озирая черную заволочь в небе: «Хлебнем, пожалуй!» — А ты приди. Тебе к Катерине бы сердцем прирасти.

— Не учи, старик. Борода, как веник, а туда же — про сердце.

— Да я не учу. Греби, чего прокис! Бабник какой… Курит Раиса, нахлебаешься!

— Раз — и водолаз…

— Сопляк! Стиляга! Греби, дождь идет!

Душегубка испуганно рванулась вперед, заиграла на волнах, и Алешка раз-другой промахнулся — ударил веслами по воздуху.

Навстречу двигалась темная стена, уходя верхом в небо, а внизу — упираясь в белую рвань, — будто гонит по реке простыни, наволочки, кружева. Нашла — упала. Дождь и снег. Вот разбежались волны, вычернив провал, душегубка ухнула в это скользкое темное ртище, крутнулась там и понеслась назад, к Ангальскому. Горшенин резал волны на крутой искос — и то гребец, то кормчий подлетали над рекой поочередно, с вывертом.

Навстречу шла береговая отмель. На ней ходило стадо бурунов с бело-желтыми косматыми головами. Не приведи судьба оказаться в этих бурунах — на отмели глубины метра два, а то больше.

Алешка обрадовался сдуру:

— Смотри, старик, мелко!

— Я те дам старика… хо-хо-хо, — опасно хохотнул Горшенин. — Утонуть боишься?

— Мелко, старик! Не утонем!

— Я те дам старика… Гад! А-а-а… Хватит с меня и начальника!

Горшенин ковырнул веслом из-под кормы.

— На тебе мель!

Душегубка накренилась — и понеслась боком на отмель. Вскипая белыми волосами, за нею кинулся трещащий бурун. Хрясть! — настиг и взорвался. В клочьях расхлестнувшейся волны исчезло все: Алешка, лодка, Обь…

Горшенин забормотал:

— Как это я… я что? Я что это!..

Алешку вышибло в воду, и теперь он кричал где-то за бортом. Горшенин пополз по лодке.

— Иду я! Иду! О-о-о, прости гада…

Он поднялся — хотел подать руку, — но ударило волной, ноги заскользили, и, промахнувшись рукой мимо борта, он упал на острый штырь уключины. Сначала резануло по глазам, но тут же боль утихла, отхлынула и, опускаясь в мягкую темноту, он обхватил себя руками и подогнул ноги…

Бродила синяя сумеречь. Небо снижалось. Было глухо, немотно — без эха, без теней.

В тальниковом закуте, нацелив кверху бороду и выпуклую грудь, лежал Горшенин. Алешка ухаживал за ним, навяливал курева, воды.

— Оживешь, старик… Люблю бравых ребят! Я было, струсил, похлебал маленько, а потом стало мелко… Оживешь!

— Оживу, — хрипел Горшенин.

Проходил прорабский катер, высадил на Ангальском своего человека. Человек сидел в избе, с Таюшкой, выходил иногда, предлагал доктора. Не добившись толку, шел в избу.