Александр Поляков – Первый рассказ (страница 19)
Явилась предутренняя мгла, обняла сильно и резко, как обнимают в последний раз. И когда Шорин поднялся на ноги, луна билась в тополином облачке, а по низу в глаза хлынуло что-то белое, сырое. Светало. Под тополем у воды стояла женщина в цыганской шали и смотрела по-своему — в сторону.
Шорин сгреб костыли, двинулся к воде, дрожа и позевывая в небо, запнулся за котелок, в котором с вечера варил карпов, остервенело швырнул его от берега. Тогда у крайней избы, у его избы со звонким крылечком, отозвалось знакомым заливистым лаем, — и Шорин, как давеча перед выстрелом, снова заныл всем телом от обиды и одиночества… Один, всегда один в этих лунных сторожевых ночах. Время течет ощутимо, зримо, желтеют камыши на пруду, медленно гибнут затопленные тополя… Что она скажет? Зачем пришла опять?
— Что скажешь? — глухо спросил Шорин, устраиваясь в лодке.
— Пойдем домой, — ответила она. — Мальчонка наш ревет, и ты здесь одинешенек, похудел, как погибель.
— Жалеешь?
— Пойдем!
— Не пойду! Против сердца своего, против совести — не пойду!..
И оттолкнулся веслом от берега.
Ветра не было, а в прогалинах камыша синела зябкая рябь, вода дрожала, должно быть, от холода. Шорин толкал веслом, и лодка бесшумно двигалась вперед, волоча за собой кувшинки и шлейф из мягких тягучих волн.
Вора не было опять. Шорин потаился в камышах, но скоро понял — все зря. Ему, раздосадованному, показалось вдруг, что воришка насмехается над ним, что сам он, и пруд, и волшебные эти ночи — все предано издевательству гадкого типа, жадного человечишки, тупое воровское упрямство которого, как упрямство женщины в цыганской шали, оскорбляло Шорина.
— Все пропало… — произнес Шорин, будто после этой напряженной ночи, после враждебного разговора с женщиной и вот такого нравственного ограбления не осталось впереди ничего от жизни, хотя он был еще молод.
Шорин начал грести к деревне. Рассвело, стал отчетливым берег. По берегу черными утюгами стояли лодки. Людей не было. В одном только месте на белом камне-валуне он увидел знакомого мальчика Паньку. Шорин проплыл вблизи от него. В брезентовом балахоне, важный, как изваяние, Панька стоял и презрительно посматривал. Распахнутые полы балахона напоминали расправленные крылья, а стриженая голова с остреньким носом — голову коршуна или орла.
«Ну, видок…» — усмехнулся Шорин.
Проплывая, еще раз глянул на странного человечка. Балахон посверкивал сыростью, голова призакинута надменно, — ну, и видок!
Деревня просыпалась.
День, по-летнему жаркий и шумный, исходил.
Панька вышел на крыльцо и уставился на дальний берег пруда, где садилось солнце. От берега до неба багровела степь. Там слышалась пальба пастушьих бичей, и, вспугнутые стадом, медленно катились клубы пыли, затопленные алым разливом заката. Солнце шло за горизонт. Панька присмотрелся, и ему пришло в голову, что он видит, как вращается земля.
— Планета крутится! — закричал он, сильно удивленный новым своим открытием. Он принялся следить за планетой, пока глазам не стало больно, а солнце скрылось. Огорченный, отвернулся, вскарабкался на крышу дома, но и оттуда не было видно солнца. Спустился вниз, позвал: — Дед! — и по-разбойничьи свистнул.
Дед проживал по соседству в избушке за ветхим таловым плетнем. Он появился сразу. Прищурился:
— Свистишь?
Поставил голову бородой на плетень.
— По рыбу пойдешь? Цела наметка?
— В обед починил.
— А байдарка?
— Ходит.
— Не боишься Шорина?
— Кого — сторожа? — Панька цыркнул сквозь зубы. — Постреливает.
— Ладно, пусть стреляет. А ловишь ты, Панька, помалу.
Панька нахмурился.
— Не жадничай, дед. Голодный, что ли?
— Ну-ну, я так. Я к тому сказал, что Шорин-от зверской, грызло — не человек. Завоевал пруд, сатана службистый, а души нет, бабу с дитем бросил. Ты, Панька, грабь его не жалеючи.
— Помалкивай, дед! Чего — грабь…
Брезентовый балахон за день просох. Панька надел его, закинул за спину сеть-наметку. Осмотрел еще раз пруд и берег.
К берегу, вниз, уходили огороды. Здесь все знакомо Паньке, все до мелочи изведано. Панька давно сделал открытие, что лук-батун брызгает из земли зелеными струйками, свекольная ботва горит костром, а сосна на задах дома Семикашиных — вовсе не сосна, а великанский заколдованный петух… Чучело на плетне скрипнуло зубами. Небо снижалось. Становилось плохо видно и далеко слышно. Пахло огородами, особенно сильно укропом и еще чем-то вязким, свежим, сырым: Панька знал, что пахнет рыбой и водой. Улюлюкали лягушки.
Ссутулясь, Панька сел на белом валуне. Приковылял дед, осмотрел байдарку.
— Ох, хороша! — похвалился дед. — А кто смастерил? А наметку? Для тебя все, Панька.
— Спасибо, дед, — сказал Панька. — Не байдарка да наметка — не водился бы с тобой. Жадный ты маленько.
— И-и-и! — воскликнул дед. — А с кем бы ты водился? С Шориным, небось?
— А что… Шорин крепкий. Он на закидушку вот какого вытащил! Он умеет — злючка. Весь пруд захамил. Мне бы такого вытащить на закидушку!..
— Пойди усни, Панька, рано еще.
— Лучше ты иди. Не хочу с тобой. Хоть сердись, хоть нет.
— Ну-ну, пойду, коли…
Дед покряхтел, заковылял назад. Панька проследил, как его белая борода исчезла впотьмах, запахнулся в балахон и двинулся по берегу.
Справа от него лежала вода. Слева — чернели огороды, поднимались плетни, а где не было плетней, различались бурьянные сивые межи. Было тихо, душно. Невдалеке впереди надсадно всхрапывала невидимая лошадь, и тоненький голосок уговаривал:
— Н-но! Лысуха, но!
Панька подошел, сказал:
— Эх-ма, баба ты, Мишка. Слабак. Какой ты водовоз? Ну, скажи, какой?
— Плохой, — признался Мишка. — Вот телегу засосало в песок.
— А чего молишься на этого скота! Дай кнут. Да слазь ты с бочки!
Панька взял кнут, щелкнул для пробы и огрел Лысуху с присядом и оттягом.
— Фью! Лода-арь — фьить!
Еще раз вприсест протянул кнутом. Лысуха кинулась, выдернула телегу, побежала рысью от воды на косогор. Панька потешался ей вдогонку. Отбросил кнут. Отдышался.
Водовоз кричал ему, карабкаясь на бочку:
— Приходи, Панька, в застукалку застучим!
Панька цыркнул во тьму, пригрозил кулаком.
— У-у, баба…
Тяжело вздохнул.
Отзвучала телега. Навалилась темная духота. Панька шел назад, слепой и глухой, когда на плечи ему опустилось что-то мягкое и лицо ощутило резкий горячий выдох — хэх!
Задохнулся. Но испуг тут же прошел. И увидев потом, как вверху под окнами метнулась большая тень собаки, он успокоился совсем и даже пожалел, что это была всего лишь собака, а не медведь, например. Пришел к байдарке, уселся на валуне и, забывшись, продремал до глубокой ночи. Опомнился, когда стояла луна и было под ней все тихо и зелено, и жутковато даже было под этой луной, которая, если смотреть на нее долго, в истоме полусна, как будто опускается на лицо и заливает глаза холодной мертвенной бледностью. Панька торопливо вскочил на ноги и осмотрелся. Жмурясь на луну, цыркнул за борт, шагнул в свою байдарку и поплыл.
Наметкой рыбачить неинтересно, скучно. Панька потягивает за шелковый шнур, наметка, сжимаясь, скребет по дну, захватывает сонных скучных карпов. Не рыбалка — канитель. На закидушку бы с крючком!.. Да побороться с ним, как Шорин боролся!
Поднял наметку. Выбрал для деда одного карпа — самого невзрачного. Остальных поочередно опускал за борт, и карпы стояли, темнея спинками, не уходили — не верили в свободу. Панька наклонялся, давал им по щелчку, и карпы резво брызгались, сигали в камыши, а рыбак улыбался, оборачивая к луне лицо, усыпанное зеленоватым бисером.
Потом раскатился выстрел Шорина. Панька сложил наметку, взялся за весло и поплыл. И до самого берега лицо его светилось и мелко подрагивало от счастливого затаенного смеха.
Шорин на этот раз не отодвинул ружье, а зарядил снова и, раздраженный до крайности, затаил дыхание, напрягая слух. И когда услышал шелест сети, стук весла и бурленье загреба, сел с ружьем в лодку и принялся грести, разрывая веслами податливую воду.
«Гадина! — думал он. — Жадный, тупой… Конечно, что ему до этой ночи, до тишины, до покоя».
Он догнал Паньку у самого берега. Свирепо озираясь, задышал тяжело и часто. На пруду, кроме Паньки, никого не было. И Шорин спросил его: